* * *
Сашка позвонил в среду. Пока Толик метался между
телефоном, краном на кухне, который следовало закрыть, и телевизором, который
давно уже надо было выключить к чертовой матери, трубку взяла Людочка.
– Опять тебя.
Голос был обиженный и ехидный, как всегда, когда
звонили не ей.
Толик наконец закрыл и выключил. Трубка была мокрая,
вся в скользкой гадости: Людочка опять стирала свою белую юбку, чтобы завтра
было куда посадить пятно. Лучше б она ее вовсе не заводила, привычно подумал
Толик. Голос в трубке был звонкий и далекий, звонил, понятное дело, Сашка.
Толик не разобрал даже, что там и как: Людочка снова открутила свой кран,
а конфликта ему не хотелось. Понял только, что Сашка зовет к себе, что
сейчас он дома, а встретиться можно и у метро. А что, решил Толик, можно
бы... Тем более Сашка в прошлый раз что-то такое обещал...
– Люд, а, Люд, – Толик заглянул в ванную, – это
Сашка звонил.
Людочка была растрепанная, распаренная, чем-то сильно
недовольная. То есть Толик и сам бы взвыл, если б пришлось каждый день
стирать одно и то же, но она вообще последние дни была какая-то странная.
– Опять Сашка? – сказала Людочка.
Ну ладно, подумал Толик, в прошлый раз могла по
голосу не узнать, но сейчас-то, похоже, сразу догадалась, не так уж много
у меня знакомых, которые звонят в такое время, а узнала, чего дуться? Ну
и что с того, что не пригласил ее, самой ведь идти неохота...
– Ну да, – сказал Толик, – в гости нас приглашает.
Правильно, подумал он, иначе все равно не отпустит,
хотя кто она такая, чтоб не отпускать? Впрочем, нет, вовремя испугался
Толик, не надо ссориться, не надо обострять отношения, может, это мне вообще
только кажется, а на самом деле все в порядке, благополучная на самом деле
семья. Впрочем, Людочка уже отреагировала.
– Нет, – сказала она, – ни в коем случае. Ты же
видишь: я занята. Мог бы, между прочим, помочь.
– Я же посуду мою, – сказал Толик.
Явно ведь не хочется Людочке из дому выбираться,
так пусть уж хоть не мешает, сколько можно, подумал Толик; почему-то ему
казалось, что все это уже когда-то с ним случалось. А если так, что он
говорил в прошлый раз? Ах, да...
– Но ведь я же обещал...
– И зря обещал! Ты, между прочим, на свете не один
живешь.
Показалось Толику (хотя, конечно же, он мог ошибаться),
что в прошлый раз пауза между репликами была длиннее, ненамного, но длиннее.
Ну ладно, пауза паузой, но ведь и отпроситься как-то надо... Или не отпрашиваться?
– Обещал – значит, пойду, – твердо сказал Толик.
И понял, что это был не лучший вариант: Людочке
надо было оставить возможность отступления, а то ведь получится сейчас
скандал.
Но то ли Людочке не хотелось скандала, то ли слишком
уж много твердости придал голосу Толик, – обошлось, проворчала только что-то
такое смутное... Ладно, решил Толик, не надо ссориться, постараюсь вернуться
поскорее.
Времени оставалось уже мало, и до метро он вынужден
был ехать на автобусе. Автобус подошел почти сразу же, но был он старый,
набитый, весь провонял какой-то дрянью, которую Толик не смог бы определить,
– и дребезжал на каждом ухабе (Толик и не знал, что дорога такая плохая).
Все это настраивало на брюзгливо-философический лад, и Толику очень к месту
вспомнился Клавдий.
Был он какой-то промежуточный – то ли из Шекспира,
то ли из Грамматика (Саксон так Саксон, ладно, не будем спорить), – почему-то
в странном, полумонаршем-полумонашеском облачении. Дело было в каком-то
скриптории, лист пергамена (палимпсест, небось, стерли одну ересь, пишут
другую) лежал на узком, со средневековой миниатюры пюпитре перпендикулярно
линии плеч (вот оно, доподлинное средневековье, восхитился Толик). Может,
конунг дал такой обет, может, ему положено было каяться в письменной форме,
только каяться ему вообще не хотелось, и давно бы уже конунг ушел в мир,
если бы не торчали столь выразительно у дверей скриптория христарадствующие
рыцари в роскошных тамплиерских доспехах. А вообще-то, подумал вдруг Толик,
человек он был не такой уж писучий, и даже не так королевство ему нужно
было, как королева. Черт его знает, комплексы какие-то, наверное...
– Пошли, – сказал Сашка, – тут недалеко.
Было в самом деле недалеко, даже был у Толика записан
адрес, даже и дорогу он в прошлый раз, казалось бы, запомнил, – а ведь
не нашел бы сам, с удивлением понял он. Как-то слишком уж много возникало
по пути примет местности, которые Толик просто должен был в прошлый раз
приметить, но которых, он мог бы поклясться, не видел. То есть все понятно,
новостройки, хотя уж бог весть сколько лет этим новостройкам... Впрочем,
Сашка был уже привычный, Сашка шел этим странным, невнятным маршрутом уверенно
и о маршруте вроде бы не задумывался отнюдь. Сашка сразу же возобновил
тот же студенческого пошиба разговор, который и в прошлый раз показался
Толику инфантильным.
– Ты извини, но Людочка...
– Кто? А, эта... ничего, сегодня еще ничего не будет,
успокойся.
И все: Сашка, похоже, счел, что этой глуповатой
и, пожалуй, даже обидной для Толика невнятицей закрыл тему. Ох, подумал
Толик, и сдал же Сашка за эти годы, не стоило, пожалуй, и встречаться...
Жалко его, конечно, и все же...
А Сашка явно и думать не думал, что кому-то внушает
жалость: он, как и в прошлый раз, что-то там организовывал на столе, как
и в прошлый раз, было это не слишком изобильно, даже и бутылка, похоже,
сохранилась еще с прошлой субботы (ну что же, решил Толик, стало быть,
не спился, тем лучше, с кем, то есть, не бывает). И все шел какой-то, словно
и не прерывавшийся совершенно студенческий разговор, и вновь было это Толику
неудобно.
– Знаешь, – сказал он, – на что это похоже? На позднеантичные
декламации – Парис произносит речь перед Менелаем...
– Ну да. Г. Помпей Трималхион Меценатиан в плену
у пиратов узнает, что цены на египетское зерно резко упали, а управляющий
без господского приказа обокрал его на три миллиона сестерциев – или на
пять?
– И на Капитолийской бирже начался кризис, – согласился
Толик.
– Да, – сказал Сашка, – между прочим, я тут на днях
кое-что откопал... Полюбопытствуй, поностальгируй, а я пока кофе сварю.
Ты ведь хотел?
И вовсе ведь ни слова Толик не сказал насчет кофе,
ну да уж ладно... То, что Сашка откопал, было, разумеется, машинописью,
судя по цвету бумаги и всевозможнейшим пятнам – старой машинописью. Кто
бы это мог быть? Хотя кому тут водиться, кроме Сашки... Ладно, посмотрим.
Они стояли
на холме, и безумная иссиня-алая луна освещала им землю, море и город.
Город был в долине, у подножия холма, и в недрах холма был город – внизу,
у них под ногами. Он спал, шевелился, бормотал и вздрагивал во сне – гигантский
город, славный, величественный и непристойный.
Они стояли
и ждали чего-то, хотя им незачем и нечего было ждать, и тяжелые сверкающие
крылья, распластавшиеся над холмом, тоже ждали, и гудели растяжки под ударами
ветра.
– Как
песня сирен...
– Да,
– ответил он, – как песня сирен.
И не
будет спасения тем, кто услышал ее хоть единожды, избранным, удостоившимся
искушения – единственного искушения, которому не стыдно поддаться. Не будет
спасения и не будет забвения, – но никто, кроме них, никто с самого сотворения
мира не слышал этой песни, ни люди, ни даже бессмертные боги. Боги не нуждаются
в крыльях, и боги не имеют крыльев, лишь художники пририсовывают им хрупкие
придатки из перьев и мышц. Но не дано ничего найти имеющим все.
– Блаженны
нищие...
– Ты
что-то сказал, отец?
– Блаженны
нищие, ибо им дано мечтать о несбыточном.
Мечтать
о несбыточном и делать невозможное, ибо все, что было возможно, давным-давно
уже взвешено, сочтено и поделено между богами, царями и героями. Они сильны,
они непобедимы и смертны – наверное, даже боги.
– Отец,
мы не успели испытать их. А море безгранично...
– Они
не откажут. Лети не слишком высоко и помни наш уговор.
– Отец!
– Помни
наш уговор. Знаменитого мастера повсюду примут с почетом. А крылья мы испытаем
прямо сейчас.
– Ночью?!
– Ночью.
Великий царь не должен видеть.
– Почему?
Он вздрогнул:
слишком знаком был голос – слишком знаком и слишком неуместен здесь и сейчас,
среди ночи, наполненной шумом прибоя и песней огромных серебристых крыльев.
Голос означал силу, смерть и власть – справедливую власть, как утверждали,
но все же власть. И хотя теперь в его власти было стать недосягаемым для
любой силы, он на какой-то миг забыл об этом и сказал:
– Приветствую
тебя, великий царь.
Царь
милостиво кивнул: он не мог позволить себе ответить, не осквернив бездонную
пропасть, отделяющую великого царя от черни.
– Да
чем же он велик, отец?
Царь
молчал, потому что не было сейчас с ним его людей, готовых схватить, убить,
уничтожить любого, кто неугоден власти. Царь был справедлив, и царские
руки ни разу не обагрились кровью иначе, нежели в бою с равным и благородным
противником.
– Он
отважный воин и талантливый администратор. Он покорил множество стран,
разрушил до основания бесчисленные города и обложил жителей тяжелой и позорной
данью.
Великий
царь не возражал: мастер правильно перечислял заслуги. Растяжки пели на
ветру, и раскаленная луна отражалась в гладких, словно зеркала, поверхностях
крыльев, которые принадлежали лишь им. Крылья, которых царь не должен был
видеть, сверкали ярче непобедимых клинков победоносной царской армии.
– Его
армия не знает поражений, – сказал он торжественно, – его флот самый сильный
в мире, его столица великолепием своим далеко превзошла все города.
Великий
царь кивнул: он был справедлив, поэтому любил, чтобы и ему воздавали по
справедливости. Он владел всем, чего только мог пожелать, и столица его
воистину далеко превосходила все столицы всех народов, включая, может быть,
даже атлантов...
– Я призвал
лучших мастеров, и они стали покорно услужать мне, – раздался вдруг голос
царя. – Я призвал лучших ваятелей и зодчих, а тех, кто не хотел служить
мне, я принудил к этому силой.
– Нет
ничего, – подхватил мастер, – нет ничего, сын мой, что великий царь мог
бы пожелать и не иметь. Нет такой тайны, которую он не смог бы сокрыть
от всех, кроме, может быть, бессмертных богов. Нет такого дела, которым
он бы себя не воспрославил...
– Воистину
так, – согласился великий царь. – Но что ты задумал, мастер?
Что он мог ответить? Что
мог сказать он здесь и сейчас, не стыдясь пылающей луны, огромной и яркой,
словно в первые дни творения, веселого безрассудного ветра, пахнущего гнилыми
водорослями и мокрым свинцом, до блеска отполированных серебристо сверкающих
крыльев?
– Я сказал,
о великий царь, – он улыбнулся, – что ты владеешь всем, о чем можешь мечтать.
Я же отныне владею тем, о чем ты мечтать не смеешь.
– Ты
дерзок, мастер. И сын твой тоже дерзок не по летам... Ишь как вымахал!
– добавил он с умело подобранной улыбкой.
Великий царь умел подбирать
улыбки, когда считал это необходимым. Раньше он полагал ненужным улыбаться
мастеру, а тем более его сынишке.
– Он
уже с тебя ростом, мастер. Надеюсь, это у него наносное: послушал каких-нибудь
заезжих демагогов...
Мастер
улыбнулся: к великому царю не заезжали. Великому царю наносили визиты,
и не демагоги какие-то, а цари – преимущественно великие цари. То есть,
наверное, они-то как раз и есть самые настоящие демагоги, но мастер сомневался,
может ли хоть один царь рассказать его сыну нечто путное.
– Я очень
надеюсь, что это пройдет, – сказал царь.
Царь
требовал, и крылья требовали, и он знал, что сын тоже требует. Или ждет
– какая разница?
– Ты
владеешь землей и водой, великий царь, – сказал он, – но воздухом ты не
владеешь.
– Воздух?
– царь, казалось, не понял. – Славно придумано, мастер! Пожалуй, это как
раз то, что мне нужно.
Мастер
промолчал: ему скучно было мечтать о великих победах, о тысячах крылатых
воителей, несущих смерть и разрушение.
– Тебе
жалко Афин, мастер? Почему ты молчишь?
Он не
ответил: ему не было жалко, ему просто не хотелось говорить с великим царем.
У него не было родины – у него была голова на плечах и были крылья за спиной.
И крылья ждали. Царь, кажется, понял, и когда он заговорил снова, в его
голосе слышался гнев.
– Ты
был изгнан из Афин, убийца, обагривший свои руки безвинной кровью. И ты
по-прежнему молчишь?
– Ну
да, – усмехнулся он, – я убийца. А убитый был обращен в перепелку... Или
в куропатку, великий царь? Ты справедлив, но ты мне надоел. Вперед, сын
мой! И помни наш уговор.
Великий
царь увидел уже то, чего не должен был видеть, так пусть же видит и остальное.
Струи раскаленного воздуха рвали на клочки пурпурную мантию великого, справедливого
и непобедимого. Великий царь наверняка ничего уже не видел и не слышал,
и никто в целом мире не заметил, как полированное серебро четырех плоскостей
узкими параллельными штрихами прорезало ночное небо и ночное море. Сопливо-зеленое
море, вспомнилось вдруг ему. Сопливо-зеленое море, сопливо-зеленое небо,
и лишь чернота ночи остается чернотой – настоящей, подлинной, раскрывающей
суть вещей. Они летели во тьме, окруженные грохотом, и затейливыми ломаными
линиями ложились их тени на волны морские.
Он посмотрел
направо: сын летел ровно, не слишком высоко и не слишком низко, не слишком
медленно и не слишком быстро, и мастер был уверен, что вот так, на высоте,
где полет требует наименьших усилий, доберется сын не то что до Сицилии
– до Геракловых столпов. Сын уверенно шел к цели, и он помнил, должен был
помнить уговор: великий мастер не умирает.
А у великого
мастер были дела: следовало в самом деле испытать крылья по-настоящему.
Он еще раз взглянул вниз и вправо и стал медленно набирать высоту.
Над морем
поднималось солнце, когда рухнул он, мертвый, в безмолвии, под обледенелыми
сверкающими крыльями с заолимпийских высот вниз, в то море, что было в
честь погибшего названо Икарийским: сын помнил уговор.
И был
Дедал словно бессмертный, и был он моложе, чем раньше, и сметливее, и смелее,
но никогда больше не отрывался он от земли.
– Ну как?
– спросил Сашка. – Припоминаешь?
Нет, совершенно не помнил Толик, чтоб попадалось
ему такое, более того: абсолютно был Толик уверен, что читал эти листки
впервые. Или Сашка имел в виду вкус кофе? "Припоминаешь", – очень по-вкусовому
звучит...
– Кофе? – сказал Толик. – Да, очень вкусно, обязательно
потом расскажешь, как ты его варишь.
А сам тем временем соображал, что бы такое ответить.
Клавдий, подумал Толик, ну точно Клавдий: изобличаемый убийца доказывает
свое алиби ссылкой на постоянство видов. К тому же не такой получился Дедал,
чтоб бескорыстно гибнуть ради идеи прогресса: слишком угодлив. Хотя какой,
к черту, прогресс, если рискованные эксперименты так и не привели к улучшению
конструкции летательного аппарата? Или самоубийство на почве застарелых
угрызений совести? Верноподданный, которому стало противно, а то, может,
в самом деле убийца...
– Ты что, – с интересом посмотрел на него Сашка,
– в самом деле не помнишь?
Нет, ничего такого не мог Толик вспомнить, да и
какой смысл вспоминать, если видел он эту машинопись впервые в жизни? Сдал
Сашка, до чего же сдал... И вообще, решил Толик, хватит, неудачное у нас
с ним получается общение, к тому же домой давно пора, нечего с Людочкой
зазря ссориться.
– Молодец, – Сашка усмехнулся. – Нет, в самом деле,
это забавно. Сам ведь это и сочинил, давно, правда.
Толик не успел даже не то что возразить – изумиться,
а Сашка уже провожал его.
– Давай так: до субботы, полагаю, ничего с тобой
не случится. А в субботу, если что, позвони мне. Если, конечно, дел никаких
не будет.
– Не, – пробормотал Толик, – я с понедельника в
отпуске...
Все-таки что Сашка имел в виду?
* * *
Толик в очередной раз схватился за сумку и снова
чертыхнулся: тяжеленная. До остановки было квартала два, хорошо хоть кварталы
здесь короткие, стандартные серенькие пятиэтажки, даже мозаичная крапинка
их не оживляет. Балконы глупые какие-то... Сейчас ручка оторвется, спокойно
подумал он. Точно, хрустеть уже начала. Уф... Он-таки успел аккуратно поставить
сумку на землю. Ладно, милостивые государи, вынужденный перекур. Господи,
но как же я донесу эту дуру?!
Он постоял, засунув руки в карманы. Интересно, что
сейчас делает Людочка? Ревет, наверное... Толику даже стало ее жалко. Потом
он понял, что жалко, собственно, не Людочку, а Софью Андреевну, которая
все же, что ни говори, женщина справедливая и вообще хороший человек, даром
что теща. Представилось, как Людочка, дергая покрасневшим носиком, звонит
матери, и та мчится через весь город, и как она стоит, уперев руки в бедра,
полная, величественная, с красивой седеющей головой, и выговаривает дочке,
а потом садится и ревет вместе с нею. Нет, что ни говори, жалко Софью Андреевну.
И, главное, себя жалко. Толика-то кто пожалеет?!
Впрочем, Сашка вот уже пожалел. Разговор у них получился какой-то не такой
– то есть как раз такой, какой и мог в данной ситуации приключиться разговор,
– но доподлинно было сказано, что Толик бедный. И еще было сказано, чтоб
немедленно явился, предстал, так сказать, пред светлые очи, а очи его у
метро встретят и разместят. Легко сказать, вернулся к действительности
Толик, а тут еще это безручечное безобразие? И зачем вообще уходить было?
Олух этот Толик, решил он. Но, однако же, надо двигаться. И как китайские
кули исхитрялись?
– Привет, – сказал Толик. – Вот я и пришел.
– Понятно, – сказал Сашка.
Ну конечно, подумал Толик, отдыхиваясь, чего тут
не понять. Но до чего же несчастные люди – китайские кули! Впрочем, вдвоем
они управились с сумкой без особых трудностей.
Сашка явно успел приготовиться к его приходу: половина
стола была свободна и казалась какой-то нежилой, хотя там как раз не было
ни машинописных невнятных листочков, ни полусобранных схем, а чинно-благородно
стояла полупустая бутылка "Плиски" (та же, наверное, что и в прошлый раз).
– Пошли на кухню.
Они пошли. И пришли. И Толик увидел.
– Возьми рюмки, налей и возвращайся, – приказал
Сашка.
Толику мигом расхотелось пить, как только он увидел,
что творилось на кухне. Может, просто поужинать бы не помешало, но там
на сковородке доходили до окончательной готовности огромные, толстые ломти
истекающего соком мяса... И картошка, и еще какая-то зелень, и запах, и,
господи помилуй, а Людочка меня такой дрянью кормит...
Видимо, на его физиономии так явно отразилось вожделение,
что Сашка был просто вынужден, молвив: "Погодь", – отвернуться к плите
и продолжать кулинарную возню.
– Всё, – сказал он наконец.
И, повернув один за другим оба газовых крана, улыбнулся
с видом оператора, завершившего работу на мощной, сложной и даже, может
быть, опасной установке.
– Ясно, – сказал он, – ты ожидал, что я тебя угощу
акридами на родниковой воде. Стипендия была...
Да, сегодня у Сашки было все, чего только могла
пожелать его душа, и Сашке явно было приятно, что жена выгнала Толика именно
в такой вот удачный день. Нет, решил Толик, это уже слишком, это уже гастрономический
разврат.
Они предавались разврату, Сашка расспрашивал о семейной
жизни, а Толик разъяснял, что на развод никто не подавал, просто не могли
пока успеть, да Людочка едва ли и хочет, что выписывать его пока не собираются,
кажется, уже и права не имеют, что от работы ему жилье не светит и не может
пока светить... Как ни странно, эта замечательная беседа никоим образом
не лишила Толика аппетита.
– А теперь хлопнем, – предложил Сашка.
Они хлопнули знатно, не прошло и получаса, как бутылка
оказалась уже пустой на три четверти.
– Между прочим, этот твой опус меня вдохновил на
некоторую пародию. Хочешь полюбопытствовать? – спросил Сашка.
Толик был настроен благодушно. В конце концов, опус
так опус... Можно и полюбопытствовать, тем более делать больше было нечего.
Они стояли
на холме, ожидая чего-то, хотя ждать – они знали – было бессмысленно. И
опасно было ждать, потому что солнце ярко освещало землю и море – гавань,
полную кораблей, город, полный воителей, великий город, горделивый, грозный
и развращенный. И сверкали под лучами величественного, царственно-прекрасного,
благодетельного солнца их крылья – огромные уродливые матово-беловатые
массы, угрюмо нависавшие над землей и над морем. Мерно раскачивались они
под ударами несильного ветра, и мастеру казалось, что дыхание этих чудовищ
незримой смертью по капле выливается на траву, и даже тень от них, казалось
ему, была более густая и сизая. Эти неуклюжие гиганты были совершенно неуместны
здесь и сейчас, они были просто невозможны днем, под ярким солнцем, на
берегу винноцветного моря.
– Смешно,
правда? – сказал его спутник. – Это крылья.
– Да,
– ответил мастер, – крылья.
Ему не
было смешно, потому что это слишком мало напоминало крылья, прекрасные
белоснежные крылья, обладание которыми только и может дать смертному право
вознестись в обитель богов, ибо прекрасное божественно и вечно.
– И обалдеет
же царь, если увидит!
– Лучше
бы не видел, – ответил мастер.
Этот
миг не принес ему радости – прекрасный, великий миг, когда они готовы были
уже совершить то, чего не совершал никто из людей. Только приятно было
сознавать, что спустя несколько минут никакой царь, даже самый великий
на свете, – никто на свете не сможет уже им помешать. Свобода, безусловно,
есть высшее благо, к коему надлежит стремиться, используя любые средства.
Средства казались ему грубыми, непристойными, кощунственными. Как клятвопреступление.
– Это
кощунство, — тихо сказал он.
– Это
жизнь, – ответил его спутник. – А кощунства на свете вообще не бывает.
Ну, как великих царей.
– Ошибаешься,
юноша.
Он стоял
совсем рядом, великий царь, сверкающий драгоценными облачениями, и мастер
вновь ощутил страх – рабский страх, недостойный свободного человека.
– Ох,
и любят же цари дешевые эффекты! – услышал он. – Великие цари в особенности.
Царь
был один, один и без оружия, и мастеру показалось, что именно поэтому он
выглядел еще более царственным. Великий царь, властитель, повелитель островов
и городов, гроза морей...
– Так
чем же это ты занят, мастер? Таким кощунственным?
Мастер
молчал, потому что бежать было уже поздно, а оправдываться он не мог: он
оставался пока еще свободным человеком, не оправдывающимся даже перед царями.
– Да
вот улететь от тебя собираемся, великий царь. Знаешь, вот как птички летают...
Царь
посмотрел на говорившего, улыбнулся (несмышленый ребенок, какой с него
спрос). Посмотрел на мастера, и мастер почувствовал, что от свободного
человека почти ничего уже не осталось, что надо сейчас же рубить канаты,
если он хочет сохранить хоть крохотный кусочек свободы, которая, безусловно,
есть высшее благо... И не было сил рубить канаты.
– Так
что же, мастер, эта штука в самом деле летает?
Двое
ответили почти одновременно.
– А ты
что, не видишь, что ли?
– Она
должна подняться над землей, великий царь...
– Помолчи,
мальчик, – приказал царь; в голосе его не было злобы.
Злобы
не было в его голосе, но мастер сразу же признал за ним право приказывать,
повелевать, затыкать глотки и отрезать языки.
– Я долго
размышлял, великий царь, – смиренно сказал он, – и мне кажется, что этот...
аппарат поднимется на высоту, быть может, сотен локтей.
– Забавная
игрушка, мастер. Но неужели ты надеешься бежать с острова? Согласен, придумал
ты неплохо...
– Это
я придумал!
– Помолчи,
пожалуйста, – сказал мастер.
Да, парень
был прав: только он один и мог выдумать такое. Мастер знал это, но ему
не было стыдно, ибо настоящий мастер должен делать прекрасные вещи, вызывающие
восхищение. А это – это не было прекрасно.
– Тебе
не уйти с острова живым, мастер.
– Эх,
и воображала же ты, великий царь!
– Помолчи,
мальчик. Ты нанес мне оскорбление, и я прощаю тебя лишь потому, что ты
глуп и молод. Ты же знаешь мой флот, мастер...
Он кивнул:
он отлично знал, что такое флот, подвластный великому царю, парусный флот,
стремящийся по волнам со скоростью ветра.
– Это
его работа, царь! И ты боишься...
– Замолчи!
– Не
кричи на мальчика, мастер, – сказал великий царь. – Мальчик молод и глуп,
а дерзить он, должно быть, научился от тебя.
Взгляд
царя был страшен, и мастер понял, что расплата за дерзость будет не менее
страшной. Спутник его стоял, поигрывая веревкой.
– Ты
знаешь свои дела, мастер, и я тоже их знаю. Поэтому ты и боишься меня.
– Да,
великий царь, – сказал он, – я знаю свои дела. Я нашел, как куском простого
полотна поймать ветер, и твой флот с тех пор не знает поражений.
Он боится
меня, я боюсь его, и весь мир боится длинных узких кораблей с белыми крыльями
на мачтах. Крылья... С этого-то все и началось.
– Дальше!
– Я построил
тебе дворец, великолепием своим далеко превзошедший все, что когда-либо
существовало.
– Дальше!
– Я построил
Лабиринт, из которого никто еще не вышел живым.
– Верно,
– улыбнулся царь, – ты сам едва там не остался. Дальше!
– Он
принес тебе инструменты, которые стоят дороже любого царства!
– Помолчи,
мальчик, – сказал царь с той же улыбкой. – Помолчи и послушай. Что ты сделал,
мастер, перед постройкой Лабиринта?
Царь
по-прежнему улыбался, но улыбка была какая-то перекореженная. Он ужасен,
как разъяренный лев, подумал почему-то мастер.
– Молчи!
Он не смеет тебя допрашивать: ты ему в отцы годишься!
– В отцы
он годится тебе, мальчик... Так ты ведь у нас не ваятель, мастер, ты у
нас математик, зодчий, а еще этот... Ну, как оно называется? А, да, техник,
технолог... Хитрец-искусник, не так ли?
Мастер
молчал: он понял, давно уже понял, о чем будет речь, но он не видел за
собой вины. Царица может приказывать тому, кто готов покорно служить царю.
– И все-таки
однажды ты изваял! Ведь верно, мастер?
– Он
никогда не был скульптором!
– Был,
мальчик.
Царь
теперь еще больше напоминал разъяренного льва, и мастеру показалось даже,
что он видит длинный хвост, со свистом рассекающий воздух и царственно
обвивающийся вокруг царственных чресел – или это свистела веревка?
– Он
был скульптором, и он изваял, – длинная, хорошо рассчитанная пауза. – Корову
он изваял, мальчик, деревянную корову. Впрочем, ваятель из него никакой,
и обмануть он сумел только быка...
– Это
правда?
Он кивнул:
как говорят, на то была воля богов, а ведь нельзя не подчиниться воле богов!
Или воле царицы, или воле царя.
– Да,
– сказал он, – это правда.
Хвост
в последний раз рассек воздух – или кусок веревки? Сколько было витков,
подумал почему-то мастер. Ему казалось важным знать это.
– Значит,
это правда. Старый отче, старый искусник, не дай мне сбиться с пути, вразуми
меня... Руби канаты!!!
Тень
ушла куда-то вбок, и мастер понял, что уродливый пузырь, надутый невесть
чем, поднялся на высоту, быть может, сотен локтей. Оттуда его уже не могло
быть слышно, и он ответил великому царю – ответил чужими словами. Это были
не его слова, но он все-таки сказал их, потому что в руке его был нож,
которым можно рубить канаты.
– А самая
главная правда, о великий царь, в том, что деревянная корова – единственное,
что я сделал для тебя. Во всем мире суда ходят под парусами, во всем мире
знают, что такое топор и бурав, но корова принадлежит тебе и только тебе.
И последний подарок – от него, – мастер показал вверх. – Это называется
"пила", и это тоже не принадлежит тебе.
И в то
мгновение, когда царь зажмурился, ослепленный чужими словами и блеском
металлического полотна, мастер перерезал веревки.
– Летю-ю-у!
Великий
царь не принял дара: он метался внизу, орал что-то неслышное и воздевал
руки к небесам.
– Хорошо!
– услышал мастер. – Теперь лишь бы ветер не переменился. И, главное, не
забирайся слишком высоко, ваятель!
Мастера
порадовали эти слова, хотя он и не понял их: что плохого может с ним случиться
на высоте? Но, значит, парень не хочет с ним расставаться, с ваятелем...
Они были
уже далеко от берега, и ветер был попутный, когда длинная стрела с ярким
оперением пробила летевшую низко над водой белесоватую грушу. Объятая пламенем,
упала она на сверкающую воду, нестерпимо яркую под прямыми лучами величественного,
высоко стоящего солнца.
– Ну как?
– Пародия-то? – Толик не знал, что сказать, поэтому
решил тянуть время. – Знаешь, по-моему, это не слишком пародийно.
– Тебе хотелось бы, чтоб я обыгрывал каждое твое
слово? Много чести. Да, между прочим, почему у тебя луна, к тому же иссиня-алая?
– Потому что безумная, наверное, – виновато улыбнулся
Толик.
Он совершенно не помнил, откуда взял такой редкостный
цвет (если Сашка не мистифицирует и он вообще что-то подобное сочинял).
– Да? – сказал Сашка. – Ты посмотри!
Он прилип к оконному стеклу. Толик выглянул – над
городом стояла иссиня-алая луна, и была она безумна, и такая луна не могла
не предвещать страшных и загадочных чудес.
– А у тебя почему солнце? – спросил Толик, наглядевшись.
– Из противоречия?
– Отчасти. А еще потому, что Юпитер метнул молнию
не самолично, а доверил это хорошо обученному офицеру береговой охраны.
Может, зря я это все приплел, ну да ладно...
Ага, титан поклялся водами Стикса, а нарушить клятву
ему помешало титаническое самоуважение. А вот то странно, что и у Сашки
он получился в убийстве не замешан.
– Потому что был бы тогда не Дедал, а не знаю кто...
Фон Браун.
– Ну и что? – не понял Толик. – И это достойно осмысления.
В искусстве нет запретных тем.
И тут же стало ему как-то малость неудобно: во-первых,
Толик, хоть и был воспитанным человеком, все же не привык говорить лозунгами,
во-вторых же, пожалуй, ни он, ни Сашка не имели касательства к искусству.
Но Сашка, против ожидания, не засмеялся и не возмутился, а всего лишь брезгливо
поморщился.
– А чего тут осмысливать? Тут отстреливать надо!
И стало почему-то Толику неуютно. Настолько неуютно,
что захотелось перевести разговор на материи более шутейные.
– А вот чего мы не отобразили, – сказал он, – так
это великое и вечное: Дедал прячет Ниобу в троянского коня.
– Да, – сказал Сашка, – ты домой возвращаться не
думаешь? А то, полагаю, твоя Юнона давно уже ревмя ревет и прискорбственно
сожалеет, что тебя выгнала.
– Жалела бы – позвонила бы, – с неохотой вернулся
к реальности Толик. – И не выгоняла она меня, я сам ушел.
– Гордый, – хохотнул Сашка. – Нашел, знаешь ли,
чем гордиться. А позвонить она может. Так мол и так, сбежал мальчик, двадцати
шести лет, нежный, кудрявый, красивый... Звать Толиком.
– В самом деле, у тебя она меня может найти. Надо
бы квартиру снять...
– Г. Помпей Диоген сдает квартиру по случаю покупки
собственного дома. Нет уж, вот тебе раскладушка, устраивайся, а на квартире
ты попросту разоришься, при твоей зарплате.
Когда Толик уже лежал на раскладушке и с унылой
сосредоточенностью копался в своей семейной жизни, Сашка спросил:
– Будет звонить – ты здесь?
– Здесь, – вздохнул Толик. – Каждый должен сам разбираться
со своей Юноной.
– И со своей коровой. Ладно, не мычи. Спим?
– Ага!
Против ожидания, хотя и не засыпалось Толику, а
думал он не о Людочке, не о себе и даже не о квартирном вопросе, – нет,
вертелся в голове праведно покорствующий Гелиос, бессмертный, волею Юпитера
пожизненно прикованный к конвейеру, тоже мне титан. Искушают эти титаны,
цирроз печени зарабатывают, а все равно ведь ничегошеньки от них не зависит,
и от Юпитера ничего не зависит, а всем на свете правит рок. Каждый должен
сам бороться со своим роком, со своей Юноной и со своей коровой, а также
и со своим Юпитером, он сердится, значит, неправ.
С утра Толик долго лежал и вспоминал, что, собственно,
ему снилось. Был какой-то сумбур вполне в духе вчерашнего: Зевес рождался
из головы Афины, Минос подписывал, не читая, какие-то тексты (а среди них
очень кстати оказался бы Фестский диск, решил Толик и проснулся окончательно).
Сашки видно не было, а Толик, как и положено ему
по субботам, спал непозволительно долго. Раз уж проснулся, решил он, вставать
надо, а не вспоминать сны, коли толковать их не умею. Душ принять, что
ли...
Пока он возился в душе, ему все время слышались
какие-то звуки – то ли дверь открывали, то ли телефон звонил. Неужто Людочка?
– Иди завтракать, – сказал Сашка.
Вот кто, оказывается, шумел!
– Юнона звонила.
Этого еще не хватало, подумал Толик.
– Спросила, можно ли тебя к телефону. Ну, я сказал,
что нельзя, а мотивами она не поинтересовалась. Грустно ей, по-моему.
– Сашк, какие такие мотивы?
Сашка ухмыльнулся.
– Ты представь себе... Напряги фантазию: голый мокрый
индивид, весь в мыле, шлепает к телефону. Смешно ведь разговаривать по
телефону в таком виде!
Толик был, вообще говоря, с Сашкой полностью согласен,
и разговаривать с Людочкой ему сейчас не хотелось, но получалось, что вновь
решение за Толика принимал кто-то другой.
– Так грустно, говоришь?
– Звонить будешь?
– Эх! – сказал Толик.
Подошел к аппарату, набрал номер.
– Алло, – сказала Людочка.