2. Фиговый листочек.
Первый этаж дома, где была наша квартира, был основательный, дореволюционный и сохранил достойный вид даже после того, как пристроили на него беспородный второй этаж и прибили железку "ул. Свердлова". На фасаде было крылечко и семь высоких окон со ставнями. Пять из них принадлежали нашей квартире, вход в которую был со двора через железные ворота, мимо страшной, особенно по вечерам, подворотни с покосившейся туалетной будкой, в которую отец, в ответ на указ о сдаче личного оружия, бросил свой именной пистолет. В доме жили шесть семей. Три еврейские - кушающие и три русские - пьющие. К первым мне разрешали ходить, и я видела дни их жизни, кипящие как сытная похлёбка, которую неустанно готовили и съедали. Все семейные события, разговоры, планы, мечты, казалось, подчинялись служению еде. У вторых мне строго - настрого было запрещено бывать, и я знала только, что дома они "пьют" и так себе и представляла, что и они, как и первые, ходят по очередям, возятся на кухне, но варево - жидкое, как вода, за столом можно обходиться без вилок и ножей, и это плохой пример для детей. Все были в хроническом перемирии, прерываемом запойными приступами с декларациями в адрес "жидовских морд" и яростным побитием своих - родных. В дни погромного зуда еврейская половина прекращала ехидничать друг с другом, пакостить, сплетничать и демонстрировала коллективную мудрость и выдержку. Пока у соседей зеленели, желтели и бледнели морды, наши мужчины встречались за шахматной доской, и я стояла рядом в ожидании сбитых фигур, которые одевала в припасенные лоскутки. Но вот опухший враг вежливо стучался и просил занять рубль, перемирие смещалось в межнациональную сферу, а между нашими женщинами словно чёрная кошка пробегала; они ссорились, переставали разговаривать, и шахматы надолго переходили в моё владение - до следующего запоя.
Недавно смотрела по ТВ советскую хронику 56 года, то есть приблизительно того времени, к которому относятся мои воспоминания. "Новости дня" показывали в кинотеатрах перед началом фильма и их никто не принимал всерьёз. Там однообразным серым занудством мелькали счастливые стахановцы, сыпалось зерно, аплодировали стоящие в зале человечки. И вот, я впервые вглядываюсь в лица и руки тог-дашней жизни. Молодые работницы какой-то новой автоматической линии, не прекращая что-то там хватать и переворачивать, улыбаются в камеру. Должно быть, им кажется, что в ней живёт сверкающая птичка счастливого будущего, и их улыбки добры, горды и нежны как отблеск их несостоявшихся судеб. Улыбки, посланные в никуда... отнятые у младенцев, как и молоко в перевязанных, горящих болью грудях. Улыбки, замученные за решётками из серых морщин, платьев, волос. Автоматические линии по пересылке улыбок в вечность...
В нашей семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие "углы" чужих, пахнувших утерянной жизнью женщин. У нас домработницы не задерживались, и среди хоровода лиц я помню только тётю Полю - свирепую работящую старуху, которая держала в страхе всех, включая маму, и потому, должно быть, задержалась у нас надолго. Думаю, население СССР состояло из москвичей и тех, кто мечтал о Москве и стремился в неё. "Союз" выживал, а Москва жила. В Москву ездили за колбасой и зрелищами, святыми местами, сексом, справедливостью, карьерой, авантюрами, знаниями, образованием - короче, за счастьем. В Москву ездили одеться. Одежда со времён Евы стала ближе к телу, чем собственная кожа и рас-крывает то "тайное", что может скрыть голый человек: свою способность увидеть себя со стороны. Фиговый листочек, как материализованный стыд, возник раньше, нежели звериная шкура, спасающая от холода. Чтобы прикрыться фиговым листочком, нужно увидеть себя со стороны, отлететь сознанием от созданных (бог знает из какого праха) бёдер и плеч и на свободе увидеть себя. Одеваясь, человек обнажает свой внутренний мир, если он свободен, конечно, не в СССР, где хорошая одежда требовала отдачи всех сил и времени, погружения в хамский мир дефицита - подлый, жестокий. Помню, хорошо одетый мужчина (женщин я прощала) вызывал во мне неприязнь, как принад-лежащий к блатному миру, и так, скорее всего, и было. Можно было еще "по случаю" купить костюм, но чтобы ещё и подходящую к нему обувь - это уже должно было стать основным делом жизни. Безденежная система не прощала компромис-сов - платили натурой: за одежду - душой, мыслями, телом. За сохранение души и свободных мыслей - нищетой, неустроенностью. Как на карнавальных ходулях, по улицам городов, в трамваях, больницах, школах и магазинах прыгали миллионы распятых атеистов. Мужчина с проблесками внутренней жизни ходил в гнусном, не знал шампуней и дезодорантов, как и его несчастная женщина и они утешались презрением к "стилягам". В 90х появились воспоминания "шестидесятниников" - тех, кому в "оттепель" 60х годов было уже двадцать, и я узнала подробности одёжного бунта стиляг. На моей памяти они существовали в кон-тексте "тех, кто позорит нашу молодёжь". И действительно, то, что могла видеть я в своём окружении, было уродливым: утрированным, гротескным. Если в Москве плечи стильных пальто были широкими, то у нас - очень широкими, если брюки узкими, то у нас - ещё уже и с электрическими лампочками в неожиданных местах. Провинциальная тусовка стиляг была убогой пародией на столичную, не имела живой связи с первоисточником - Западом и, конечно, не прорастала теми новыми отношениями, которым сопутствовала столичная суета со стилем. Впрочем, весна обманула всех. Поманила и бросила. По-настоящему оттаяли только те, кто смог удрать на Запад или в переулки Арбата. А прочие физики - лирики, кто - облучился и тихо помер, кто - не печатался и остался жить... кто опять заморозился, но уже в более комфортной упаковке - "под музыку Вивальди".
"Должно быть, там, в раю, было две женщины. Должно быть, яблоко надкусила только одна, а другая - блаженная... так и не узнала о добре и зле и расплодилась своими неразумными детьми бог знает зачем... Все хотят вернуть утерянный рай. Все хотят счастья и добра. Нет иного пути, как осознанно воссоздать его самому, в одиноком творении собственной жизни, но дети блаженной - нищи духом - отождествляют разум со съеденым чужой яблоком, с дьяволом... и слепо губят всё, что напоминает им о неравенстве..." - вот такую сказку придумала я для себя и пусть поправят меня старшие товарищи, которые лучше меня знают почему люди так упорно портят жизнь себе и другим. Моя сказка объясняет мне причину изначального неравенства детей Адама и, не то, чтобы мирит с этой данностью, но смиряет, пересылая часть моих претензий к близким в бесконечно большее, чем моё Я, и на этих каторжных пересылках матереет душа, а моя философская ипостась, получив во владение идеальную бесконечность, свободно кувыркается в волнах вечного потока мыслей и прекращает терзать свою хозяйку. И, пожалуй, мне довольно, достаточно. Я долго-долго шла к этой достаточности: прочь от коллективного рая и гибельных обманов о человеческом равенстве.
Помню, к нам приходила, озираясь, женщина с кошёлками, которую называли спекулянткой, вы-таскивала шерстяные кофты и потряхивала ими как это делают с драгоценными мехами. В пору конфликта ума и одёжки она была презираемым и вожделенным сталкером, и с ней были связаны на-дежды на тряпичное чудо. Я, как могла, боролась со своей одеждой. Широкая ночная рубашка из полосатой бумазеи была короткой - чтобы её можно было без затей надевать под зимнее платье, то есть, коричневую школьную форму. Нижний этаж моего "Зимнего" занимали красные шировары с начёсом. На них школьные учительницы реагировали наиболее доброжелательно, в почёте были и линялые толстые чулки в гармошку, а вот вишнёвый в горошек капроновый бант, чудом возникший однажды на моей голове, был в первый же день сорван добросовестной мстительницей Варварой Степановной. Конечно, я была серьёзно отравлена своей одеждой, но не смертельно. Я боролась и иногда побеждала. Красные шаровары снимала выходя из дома, во дворе, и прятала их в укромном месте. С рубахой было больше возни. Однажды, когда нам объявили медосмотр, я бросилась домой (три квартала по улице Дзержинского) и взломала, резко дёрнув, мамин полированый шкаф, где лежала моя розовая "на выход" комбинация, шёлковая, с кружевцем поверху. Я успела отдышаться и зайти в медицинский кабинет, где ещё понуро стояли последние девочки в каких-то исподних и увидеть их взгляды на моём розовом трофее и улыбку уважительного удоволь-ствия на лице незнакомой докторши, и это было моим посвящением в Евы. Я совершила тогда поступок, вернее, проступок против насилующего меня бумазеевого урода и прислуживающих ему людей, не знающих, что есть добро и что зло. И они слепо гнали меня, а я бежала прочь, падая и цепляясь за недосягаемые идеи, прочь...
"В человеке всё должно быть прекрасно: душа, тело, одежда, мысли" - тупо зубрили коричневые формы. Я десять лет проучилась в одном классе и знаю судьбы многих бывших одноклассников - ни одного счастья. Позади толпа знакомых, сослужив-цев, соседей - нагромождение обломков из беспо-койных лиц, напряженных глаз, запутаных отноше-ний, бессильных слов, изболевшихся душ, вялых мыслей и тесных жилищ, среди которых застряли колыбели, брошенные на произвол счастливого бу-дущего...
Не знаю спокойного дружелюбия. Правда, был дядя Миша. Меня часто оставляли у тёти и я очень любила бывать у них. Мне было там легко. Тётя Шура была "сердечницей" и мама часто спасала её, делая укол в вену и снимая приступ. Но отношения со "спаси-тельницей" были мучительными. Тётя с семьёй жила в маленькой квартирке "без удобств" - в одноэтажном муравейнике с разномаст-ными жилищами и лепящимися к ним пристройками, высокими заборами, заплатами крыш, часто-колом печных труб и трогательными цветочными клумбами... В квартире у тёти было две крохотные комнаты. В "парадной" стояли шкаф, кровать, стол и этажерка с книгами и керамическими зверушками: собачками, курочками, слониками. У тети было чисто и уютно, меня никто ни к чему не принуждал. Тётя пекла коржики сердечками, ромбиками, кружочками. Мне было очень хорошо там, и до сих пор воспоминания окрашены в светло - зелёные тона. Она была детским докторам, а её муж - бухгалтером. У него были сильные очки и дергающиеся, стремящиеся закрыться веки. Потом я узнала, что дядя Миша был сыном раввина, знал иврит, Тору. Имел два университетских образования. Считал себя толстовцем и совершал паломничество в Ясную поляну. Видимо, тётя не могла простить ему "не-противление" убогому быту, и я слышала, как они ссорились.
Со мной дядя Миша был внимателен, добр, серьёзен. Единственный, кто видел во мне человека и потому, должно быть, и я в минуты нашего общения отзывалась, как человек, и в безграничной смутности моего тогдашнего осознания жизни яркими, чёткими картинами возникают наши встречи. Помню счастье нашей прогулки вдвоём по казавшемуся мне огромным лугу в синезелёном смешении травы, небес. Над головой и под ногами плыли белые узоры. Я жмурилась и жалела, что нет у меня ста глаз, что задирая голову вверх, пропускаю земные чудеса. Потом дядя Миша открыл сумку и раз-ложил на расстеленном полотенце печку - игрушеч-ную какую-то печечку - и такую же сковородочку. Я опустилась на колени и вся превратилась в глаза. Он достал большие белые таблетки, чиркнул спич-кой, и они загорелись под сковородочкой. Затем появилось яичко. Дядя, не торопясь, аккуратно раз-бил его и оно, улыбаясь, плюхнулось в уже шипя-щий кусочек масла и расплылось там жарким сол-нышком. Это солнышко навсегда осталось со мной: светило, грело, спасало... Помню, когда мы возвращались, я прижалась к дядиной ноге, должно быть, была ещё совсем ма-ленькой. Когда я по дядиным представлениям прев-ратилась в барышню, лет, должно быть, в пятнад-цать, он стал говорить мне "Вы". А в восемнадцать мама сказала мне, что я - старая дева и достоинство "Вы" надолго забылось... Я сидела за столом у тёти Шуры над тарелкой золотого бульона с макаронами и косилась на маму, сидящую у окна. Я ждала, когда она, наконец, попрощается и уйдёт в свой театр, а я займусь тарелкой с любимым блюдом: то есть, стану через вялую белую макаронину потихоньку втягивать бульон, наблюдая, как круглая блестящая лужица жира станет вытягиваться и плыть в мою сторону, а в пос-ледний момент я дуну на неё и она - ах- взмахнёт крыльями и улетит к себе на лампочку под оранжевый абажур. Мама всё сидела, выдерживая положенные "для приличия" минуты, чтобы не просто так, мол, забежала оставить ребёнка, а "нанесла визит". Все уже тяготились, стыла моя золотая птичка, и тут я ощутила смутное страдание - страдание прозапас, на тот чёрный день, когда сумею осознать его, но уже ничего не изменишь. Мама нервно принюхивалась, подрагивая тонкими ноздрями, озиралась с брезгливой гримаской. Эта пантомима означала, что она, в своём вечернем платье, страдает от близости дворового туалета, ко-торый, кроме неё, похоже, никому не в тягость, и как только неприхотливы люди... Я видела, как ка-менели лица дяди и тёти, чувствовала, как каменеет моё лицо, и что я сейчас сделаю что-то ужасное, что-бы все-все закричали и прекратилась бы эта мука. Наверное, в эту ночь у тёти Шуры был опять сердечный приступ, и мама бежала к ней делать укол, а мне снились мёртвые птицы...
В последние годы дядя Миша стал рисовать акварелью. Это были тщательно выписанные пейзажи. Помню один. Поле подсолнухов и вокруг одинаковые пятиэтажки. Внизу надпись: "Город наступает". Однажды принесла ему своё стихотворение:
"Как жаль, что люди не цветут весною. Представьте, что от лба и щёк до самых плеч роскошных грив разнообразье, в тени которых можно лечь, закрыть глаза и хоть на миг представить цветущий луг, жужжащих пчёл, почувствовать тепло травы и запах и ощутить покой, которого лишён.
Людей цветенье моде не подвластно. Оно питается из наших душ и сил, и странность внутренних противоречий в себе бы каждый человек открыл. Наш тайный мир бы дерзко обнажился, но наспех обрывая странный цвет, стремимся от других не отличаться, от призрачных себя спасая бед.
" Дядя сказал: "Это нельзя... такое не печатают..." Вот и всё.