На Запад — 
с российским рюкзаком

Избранная «перестрелка»: публицистика, литературная критика, статьи, шелохнувшие на мгновение паковый лед

БЕЙ (КОГО-НИКОГО) - СПАСАЙ РОССИЮ!

БЕРЕГИСЬ СОВЕТОЛОГА!

ДОЕХАЛ ЛИ ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ ЧИЧИКОВ ДО МОСКВЫ?

"ВСЯ ПРАВДА" ГЛАЗАМИ КАРАТЕЛЯ

УНИКАЛЬНАЯ КНИГА

ИЗРАИЛЬ. РАСПЛАТА ЗА БЕСЧЕЛОВЕЧНОСТЬ.

ВИЗГУНЫ

ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ ВЯЧЕСЛАВА КОНДРАТЬЕВА

ВОЕННАЯ ПРОЗА И "ВТОРАЯ ВОЛНА" - ПРОЗА МИЛИТАРИСТСКАЯ

БЕРЛИНСКАЯ СТЕНА... В КАНАДЕ

«БЕЙ (КОГО-НИКОГО), СПАСАЙРОССИЮ!»
 

Русская рапсодия в пяти частях

без эпилога...

 

                              1.  «НЕ ЛЕЧИТСЯ ЭТО»

            Мое пристальное внимание к последним российским новостям привлек журналист Андрей Матяш -  своими репортажами из Чечни. Я - ветеран, солдат двух войн, видевший как подо Ржевом уложили безо всякого смысла  миллион,  наших ребят, верил  Андрею  Матяш и не верил Ноздреву (так мои друзья называли штабного генерала Манилова). Затем стал приобщаться и к статьям политических комментаторов.
          И вдруг наткнулся на политического обозревателя Игоря Свинаренко, который, видно, убежден, что во время самых страшных эпидемий, уносящих миллионы жизней, место врачей - в стороне. И чем дальше от опасности, тем лучше. Так и называется его  статья « РАЗВЕ ЭТО ЛЕЧИТСЯ?»
 О чем это он? О  чуме? Холере? Спиде?
 Оказалось, о великорусском шовинизме...
  Впрочем, судите сами.
   Игорь Свинаренко,  человек, судя по всему, жизнерадостный, не  без юмора. откровенный до нельзя: что чувствует, от читателя ни за что не утаит: «В России лучше быть здоровым, богатым и русским...»
       В подтверждении здравой мысли не скупится  и на хорошо знакомые жизненные детали:
       «Вот двое ребят спалили синагогу. Их поймали...» Их  вроде бы даже отправили в психушку. «В  чем может состоять их лечение? Возможно их будут насильно кормить фаршмаком, гефелтофишем и цимесом?»
   Тут  бы улыбнуться  мне над  веселым текстом  «по факту взрыва», как говорят оперативники. Но дальнейшее настораживает... «С тех пор как я узнал из русских газет, деловито продолжает Свинаренко, что подавляющее большинство опрошенных граждан не любит евреев, я сам пребываю в легкой задумчивости. Которая усилилась, когда генерал Макашов призвал этих граждан не ограничиваться смелыми устными ответами, а непосредственно идти и лично ссать евреям в окошки, и ему за это ничего не было...»
  Тут уж не до юмора.  Власть либо мертва, либо взгляды генерала-погромщика разделяет «целиком и полностью», как писали в партийных резолюциях.
  Естественно, жду, что политолог многонациональной страны коснется, с юмором или без оного, причин столь массовой нелюбви опрошенных граждан к иудеям.. Может быть, исследует все это с высоты сегодняшнего опыта... Не исключено, даже вспомнит  бывшие советские СМИ, десятилетиями  рвавшуюся с поводка на очередных «козлов отпущения».
    Однако Свинаренко вбирает голову в плечи и, .подчеркнув удобство  и неоспоримость своей  национальной позиции, известной из  классики стравливания, как  «первые среди равных»,. уходит в  сторонку.
«Так что же делать, глядя на такой народ?.. Глядя изнутри?». «Боюсь, что титульный народ России не согласится считать, извините за выражение, чучмеков, чурок и жидов своими братьями, как его не уговаривай... НЕ ЛЕЧИТСЯ ЭТО».

 

     Как видим, глубоко верит господин Свинаренко в свой народ. Впрочем, если это тоже лишь юмор, то юмор отчаяния...

2. ЕСЛИ «НЕ ЛЕЧИТСЯ»,  ТО КОМУ ОБЯЗАНЫ?

        Не лечатся, как мы знаем,, болезни страшно запущенные, хронические.

 Господин  Свинаренко, а  Вам мы  не обязаны тем, что они  так  запущены?  Да-да  и  Вам,  лично, господин юморист.... И в прямом смысле, и еще более в фигуральном. То-есть всем, кто, как и вы, полагают, что эта болезнь не лечится, а потому надо действовать по пословице: «Н тратьте, куме, силы, опускайтесь на дно».
       Тут, конечно, Вы усмехнулись иронически  И, может быть, даже крепко выразились по моему адресу. Мол, на каком основании?!
      Что б эти «основания»  прояснились вполне,  я вынужден ненадолго  задержаться на нескольких эпизодах  своей, «АВТОБИО...», как говаривал, посерьезнев,  наш дивизионный «особист»...
       Ежедневная газета «Североморский летчик», появившаяся на флоте в  конце войны, стала фантастически знаменитой с  самого первого номера. В передовой статье об удачах и задачах было сказано черным по белому: «Партийная организация обсуждает застой своего члена...»
    Весь  Кольский полуостров,  истосковавшийся по женскому полу, «прорабатывал» знаменитую передовую. Хохот  достиг Москвы.  Поверяющих с лампасами - не продохнуть. Их приказ суров: дураков - вон! Искать грамотных людей!
     Меня, механика бомбовоза, сдернули в землянке с нар: « Тревога! Бегом-бегом!» и доставили  в «лежачий небоскреб» - длинный барак, отведенный в губе Грязной новой газете.
    Так я стал журналистом.
    Первым заданием нам, нескольким новичкам, - срочно! по очерку о героях. «Пишите все как есть! - напутствовал полковник, Главный редактор. -  Если что секретно, - снимем...»
      Мы  изучали пахнувший краской номер ревниво:  «проба пера»!  Никакой правки. Ура!
    Нет, вот красный  карандаш Главного коснулся листа. Сняты всего полторы строчки. Какой-то секрет все-таки прорвался.  Выдали по неопытности... В материале о командире эскадрильи Илье Борисовиче Катунине, который врезался на горящем штурмовике в немецкий корабль и стал Героем Советского Союза посмертно. Жирно вычеркнуто «... родился в бедной еврейской семье.»  Текст изменен  почти незаметно: «... родился а Белоруссии.»
    Герой второго очерка  летчик-разведчик Турков, по национальности мордвин. И о том мы  не забыли -  полстроки в тексте. Эти полстроки красный карандаш вынес в броский, крупным «кеглем» на всю страницу, заголовок: «СЫН  МОРДОВСКОГО НАРОДА».
   Через полгода бдительный карандаш Главного  уж ни у кого удивления не вызывал.
     Он возник в моей памяти, как наяву, этот красный карандаш, массивный, покрытый белым лаком, точно бутафорский, с вмятиной  от  редакторских зубов,  в страшный осенний день сорок четвертого : экипажи торпедоносцев выгружали из залитых кровью кабин ИЛ -4-х мертвых воздушных стрелков. Чтоб не срывать  морской операции, к пулеметам посадили всех, кто был под рукой.. Я был уже корреспондентом летной газеты. Командир полка ругнулся, произнес памятную мне фразу:  «По какой графе тебя спишу, если что?», но разрешил, и я ушел,  со своим бывшим экипажем, нижним стрелком.
   Это был удачный день.  Потопили  в Варангер-фиорде огромный транспорт с войсками из горной дивизии СС «Эдельвейс», и, как водится. вечером был «выпивон» с неизменным поросенком.  Пригласили и меня.  Один из гостей спросил  вполголоса, кивнув в мою сторону: «А это кто?»
 - Во парень! - воскликнул летчик,  показав большой палец. И вполголоса:
-  Хотя и еврей...
         Для меня, вчерашнего школьника,  это были годы ошеломляющих открытий...
      Тем более, что не заставили себя ждать и  все новые...
      В Университете я  познакомился с девчушкой по имени Полина, студенткой химфака, комсомолочкой. Всю ее семью, жившую под Кривым Рогом, гитлеровцы расстреляли, как ЮДЕ. В тот, послевоенный год,  случайно недобитую полицаем   Полину  вычеркнули в Министерстве Высшего Образования недрогнувшей рукой, как ЮДЕ из представленных химфаком  МГУ списков аспирантов.
 - Бред!»- воскликнула комсомолочка. - В нашей-то стране...
    -  Не бред, а закономерность замечательной российской  жизни, - столь же горячо возразил я, помня красный карандаш Главного и уж не раз слыша вокруг себя бранчливое  «Все евреи в Ташкенте!»
          Это был наш первый семейный скандал: в то утро я, говоря высоким слогом, предложил Полине руку и сердце.
      И  затем, уже как самый близкий ей человек, наблюдал борьбу Московского Университета за нее, и, в конце-концов, тяжкую победу  академиков Зелинского и Несмеянова над сталинским расизмом...
     По счастью, хороших людей на Руси всегда было больше, чем палачей.
    Полина верила в это исступленно. Я  тихо сомневался...
    Тем не менее, не поддайся я своей напористой комсомолочке, вряд ли бы решился  в 1965 году публично, с трибуны  Союза писателей СССР,  неторопливо рассказать, как во время альпинистского похода по Кавказу   меня в Осетии не пригласили на свадьбу, как грузина, в Тбилиси избили, как «армяшку», мои друзья по походу- прибалты, сторонились как русского. А, когда вернулся в Москву, узнал, что ЦК КПСС не утвердил меня членом редколлегии литературного журнала, как еврея. У меня были и другие основания уличить  наших высоких  гостей из брежневского Политбюро, глаза в глаза, в безумной политике государственного антисемитизма и стравливания народов СССР. В Москве, в Прибалтике, на Кавказе. В опасности, в связи с этим, развала Советского Союза....
     Союз писателей СССР, вопреки указанию  райкома партии, не спешил исключать меня из  своих рядов и даже «прорабатывать»...
    Обошлись и без Союза писателей...
    «Секретную записку» председателя КГБ  Андропова о неуправляемом писателе перекинули через площадь Дзержинского к соседям из Серого Дома , и поехал Григорий Свирский вместе со своей возлюбленной Полиной свободу искать. Спасибо, не на Восток, а на Запад...
        Ныне ее, наконец,  рассекретили,  записочку гуманиста Андропова.
И снова  открытие для меня, правда, уже не столь  ошеломляющее: оказалось, даже в бумагах для  сугубо  «внутреннего пользования»,  для самих себя,  у них, властителей, ни шагу без подмигиваний и  ужимок заговорщиков:  мое « Иду на Вы» - о многолетнем государственном антисемитизме - невыразительный расхожий газетный штамп. Полунамек...  Засекретили,   так же, как в свое время, национальность погибшего героя Ильи Катунина.  За то о  цензурном произволе, теме,  казалось, в то время не менее запрещенной, несколько безбоязненных абзацев..
.  Впрочем, все это можно проверить каждому  по интернетовскому адресу http:// gsvirsky.narod.ru . Там, дорогие, все черным по белому...
 
                                   3. НАКОНЕЦ, МЫ  НА СВОБОДЕ...

             Вытолкали нас с Полиной в свободный мир.  Тем не менее, время ошеломляющих открытий  продолжалось.  Переслал  мой друг Марк Поповский, в те годы московский  писатель, на Запад, с риском для жизни, «антисоветскую» повесть Григория Свирского «Заложники». О  судьбе нашего поредевшего поколения, добиваемого и с фронта, и с тыла. Я писал эту книгу, как легко понять,  «в стол». Друзья уносили  ее по листочкам, по главам, и неизвестно где прятали. «Тебе  т а м   будут руки  ломать, признаешься, где лежит. Лучше тебе не знать...»

     На Западе «ЗАЛОЖНИКИ» издали сразу. На двунадесяти языках. Но как только  посмел коснуться и  в следующей  книге «ПРОРЫВ» об этнических конфликтах и произволе  бюрократии, только уж не в СССР, а  на Святой Земле, американский колосс «Кнопф», блистательно, как подарочное издание, выпустивший «Заложники» на английском,  прислал мне интеллигентный отказ. «Мы не разделяем ваш взгляд на Голду Меир и Бен Гуриона...» А конфиденциально, при встрече, добавили, что все, написанное в романе «Прорыв», сомнений у них не вызывает, но, к сожалению, пока что расходится со взглядом  Американского Еврейского Конгресса...
      Господа, а как же свобода слова? В свободном-то государстве!!

                           4. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ИТАКУ...

        Все советские годы мои книги, изданные в Европе и США, отлавливали на границах СССР, как оружие или наркотики.   Как писатель, я  вернулся  в Россию лишь через двадцать лет.  Блокаду прорвал в 1990 году журнал «Огонек». Здесь появился, возможно, мой лучший  рассказ «Лева Сойферт - друг народа...»

     Времена, и в самом деле, изменилось круто.  Все  мои  романы и повести, написанные и опубликованные  в изгнании, ныне  переизданы в Белокаменной... Естественно,  я доволен этим.  Не только потому, что прорвался к своему читателю. Рад, что не удалось всемогущей Лубянке добить  русского  писателя.
         А ведь как старались! ..
 
        Однако, выяснилось, до победы  еще далеко.
       Вскоре на выход  моей трилогии «ВЕТКА ПАЛЕСТИНЫ, еврейская трагедия с русским акцентом», отозвался в газете «Вечерний Клуб»- Александр Борщаговский, самый известный в сталинское время «космо...» или «косНополит», как  произносил непонятное  ему слово мой сосед-стеклодув Федя. Затем появились и другие отклики критиков преклонного возраста...  Новые поколения  литераторов и  Главных редакторов заглавная  и не умирающая тема имперской России - травля и стравливание  национальных  меньшинств,  похоже, совершенно  не интересовали...
                   В Москве, естественно,   встретился со своими старыми друзьями и коллегами - Бенедиктом Сарновым и Володей Войновичем.  Четверть века не виделись. Выпили, предались воспоминаниям. Я рассказал  о  странной индифферентности молодых критиков, с которой столкнулись мои немолодые издатели...
    - Ну, чего же тут странного?! - воскликнул жизнерадостный Володя Войнович. - Не помнишь, что ли, Галича: «А вокруг шумела Иудея И о мертвых помнить не хотела...»  Все как всегда... Твои проблемы  интересует сейчас лишь десяток высоколобых... Да ладно, всю жизнь мы пили под тост «Чтоб они сдохли!». Они и сдохли...
          Радостное благодушие взорвала  Слава, жена Бенедикта Сарнова. Она вбежала в комнату и включила телевизор.  В  экранной дымке строем шествовали  молодцы в  черных мундирах, со свастикой на рукаве.
       - Не видал раньше? - весело спросил Володя Войнович. - Баркашовцы!  Русские штурмовики... А есть еще и пострашнее. Вервольфы. Подражатели гитлеровским «вервольфам.»  Идейные психи. Своим «отступникам» отрезали уши.. Одного из своих убили.   Их судили… за бытовое преступление.
    Штурмовики на экране все еще маршировали. Пронесли плакат, славивший генерала Макашова, «истинного патриота России», как было начертано на нем.
    Мы долго молчали..
        Бенедикт  Сарнов,  человек немногословный, ироничный, усмехнулся:
 - Тебе, Григорий, ветерану, такие мальчики, наверное, не могли присниться и в  дурном сне...
 
 Что тут говорить, болью отозвался в моем сердце  этот торжественный проход. Не забыл его до сих пор.
  На аэродроме  под Мурманском, где стояла наша 5-я ОМАГ - Особая морская авиагруппа - хоронили часто. Еще чаще - и хоронить-то было некого...
  Теперь уж не тайна, в узкой, стиснутой полярными сопками  Ваенге   погибло 300 %   экипажей торпедоносцев.  Я знал каждого  из летчиков, упавших в ледяное Баренцево море или на скалы. Сердечно привязался к медлительному добрейшему сибиряку  Александру Ильичу  Скнареву, своему штурману, без вины виноватому штрафнику,  вырубал в скале могилу для нашего командира эскадрильи  майора Лапшенкова, тихого деликатного человека, знавшего наизусть, казалось,  всю русскую поэзию. Его подкараулил фашистский «ас» Ганс Мюллер, сбив  прямо над  нашей головой, когда командир эскадрильи учил молодых. Сердечно привязался к   Борису Павловичу Сыромятникову, нашему «бате», просившему с застенчивой улыбкой , когда меня забрали в газету, не забывать своих.
 Ни один из этих прекрасных людей до победы не дожил...
 Хоронить друзей и знакомых, впрочем,  приходилось после каждого массированного налета Юнкерсов» 87-х на  наш аэродром. Надрывно воя боевыми сиренами, они выходили из пикирования  у самой земли, до свастик и победных звездочек  на их фюзеляжах, казалось, рукой подать...
 И вдруг этот парад  с фашистскими  опознавательными знаками в самом центре Москвы.
      Фантасмагория?!. Дьявольский шабаш
 
              5. ШАБАШ... ДОЗВОЛЕННЫЙ  ВЛАСТЬЮ...

  Если приглядеться к нему, и вовсе не фантасмагория. Не шабаш   А закономерность! И ей, как известно, -  века ... А  последние сто лет без особого труда прослеживаются. По годам и даже дням...

   В роковом 1881-м  бомбисты «Народной воли» взорвали Александра 2-го. Среди бомбистов, это давно установлено, были русский, поляк, но ни одного еврея. Однако на следующий день почти все русские газеты вышли с аршинными заголовками: «Жиды убили нашего государя-императора!».
    Лишь после всестороннего жандармского сыска была обнаружена и народоволка Геся  Гельфман , лично бомбы в царя не метавшая, тем не менее, приговоренная к вечной каторге.
   Но газеты долгого жандармского сыска не ждали. Им все   было ясно заранее... весь юг тут же  заполыхал погромами. Он вышвырнул из страны более двух миллионов украинских, крымских, бессарабских евреев... Отчего так ярились газеты? Чего вдруг?
          И вовсе не вдруг...
          Россия всю ее долгую историю - жертва насилия. От Батыя до Ленина.
В конце-концов, это ощущение стало народным самосознанием. Выразило себя в   большой поэзии: «Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу.»
     О черносотенных  Думах начала и конца  нашего века, о дозволенных государем-императором Союзах «Михаила Архангела» и «Русского народа» и вспоминать не хочется: по юдофобству Россия почти всегда бежала «впереди планеты всей». Можно ли ощущать себя «невинной жертвой  без «козлов отпущения»?!. Если уж не евреи, то виной всему, конечно, татары или «англичанка» как иронизировал еще Чехов.
      Партийная газета «Правда» времен клинического советского юдофобства такого наворотила, что голодная улица по сей день кричит о нацменьшинствах России, чаще всего, так:  «Чурки!», «Князья», «Чучмеки»! «Жиды!»
      Украл русский, он – вор. Украл еврей – украл жид пархатый. Они все такие....
        Беличье колесо примитивного мышления так и катилось, подгоняемое подванивающим газетным ветром;  катится и по сей день! без остановки...«Бей  - жидов, буржуев, меньшевиков -эсеров, троцкистов, уклонистов, империалистов, кулаков и подкулачников, «врагов народа», Запад, НАТО, лиц кавказской национальности, чеченцев, жидов-олигархов...( Ненужное зачеркнуть). Бей (кого-никого) спасай Россию!. Давным-давно эта немудрящая формула стала расхожим стереотипом, шаблоном уличного кликушества... Главная  беда России  дураки и дороги - не мной это придумано.
    Только сильный и зрелый народ способен принять другой народ и поднять его до себя, - принять, обогатившись... Мещанство, особенно, если оно во  власти, и чужое погубит, и свое сгноит.
    Кому неясно теперь – избиение целого народа не может быть этим народом прощено и забыто, Нужны новые подходы к «заминированным» советским злодейством народам. Как к «наказанным народам» – высланным из своих городов и аулов на смерть и муки, так и жестоко и многолетне в собственном доме дискриминированным. Россия довела свое собственное еврейство до того, что многие русские евреи почувствовали себя людьми безысходно ущемленными. Именно от этого и бежали из своего отечества...

Способен ли кто из нас, литераторов,  сфокусировать в глазах читателя опасность    неразвитого, примитивного мышления  улицы, бездумной  толпы, которой в новой России судьба  стать  весомой частью «электората»?!  ... Способен ли кто остановить сползание измордованной «демократической»  России к имперской спеси,  к  большой крови?

Господа хорошие! Как воздух, нужен  России талантливый  политолог., страстный, умный политолог,  вызывающий к себе полное доверие, как человек глубоко порядочный,  нетерпимый к любой. в том числе,  и к государственной лжи, к стравливанию народов, к  дискриминации,  - в отличие от печального юмориста Игоря Свинаренко, он не сдастся на милость быдла или «общественного бессознательного», как любят говорить ныне газетчики. И найдет в своем народе людей, которые считают, «извините за выражение, чучмеков, чурок и жидов»  равноправными соседями и братьями, кто бы и как на них не натравливал. И потому начнут долгий, терпеливый, не на короткую кампанию рассчитанный  процесс  и з л е ч е н и я  обиженных временем, сбитых с толку земляков. Растолковав им хотя бы то, что, в свое время, предстало передо мной, мальчишкой,  в виде нервного, примятого  редакторскими зубами  красного карандаша...
 
        Тут, на мой взгляд, самое время для короткого  эпилога... Увы, его еще нет. Его напишет Владимир  Владимирович Путин.
--------------------------------------------------
*)«.. Не лечится это...»,  политическая публицистика. Игорь Свинаренко, «ГАЗЕТА.ру,» 1Х1.99.

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ: Форум Григория Свирского: " Бей (кого-никого) спасай Россию! "

 
 

БЕРЕГИСЬ СОВЕТОЛОГА!

С советологами мне крупно не повезло. Первый же научный доклад ученого-советолога, с которым случай свел меня в Северной Америке, назывался «ВОССТАНОВЛЕНИЕ ЗАКОННОСТИ ПРИ СТАЛИНЕ». Доклад был прочитан в Мичиганском университете, в Центре по изучению СССР и стран Восточной Европы профессором Торонтского университета Питером Давидом.

Мои друзья, приехавшие на лекцию, посчитали ее название шуткой специалиста, решившего привлечь слушателей «шоковым заголовком».

Оказалось, профессор Питер Давид к шуткам расположен не был. В результате многолетних исследований он пришел к выводу, что до 1930 года в стране Советов действительно царил произвол: граждан судили не по закону, а на основе «революционной законности», как называлась тогда расправа с «классово чуждыми»... Но после 1930 года все решительно изменилось: закон стал инструментом управления советским обществом.

Доказательства? Они были приведены: вожди государства, по утверждению ученого лектора, ссылавшегося на московские издания, стремились увеличить количество квалифицированных судей и, тем самым, улучшить качество юриспруденции. Царицей доказательств была, конечно, конституция 1936 года.

Ошеломленные слушатели переглядывались. Первым пришел в себя Игорь Ефимов, русский историк и издатель. Осведомился деликатно, правильно ли он понял профессора-советолога, что советские прокуроры, в частности Крыленко, были законниками и что даже во время террора 1934—1938 гг. руководители СССР были против произвола, поддерживали закон?

— Да, — ответил профессор твердо и даже с некоторой досадой. Так учителя говорят с туповатыми второгодниками, не усвоившими материал урока. — Я же ссылался на Сталина и Вышинского, это видно из опубликованных речей.

Тут уж все застыли в некотором обалдении. Возражение возникло как бы само собой:

— Читал ли, в таком случае, профессор Питер Давид книги Солженицына, Авторханова, Василия Гроссмана, Евгении Гинзбург-Аксеновой, воспоминания Надежды Мандельштам, Льва Копелева?

— Конечно! — подтвердил профессор с легкой усмешкой специалиста, которого неосновательно заподозрили в неосведомленности. — Но все это написано без строгих научных доказательств.

Гнетущее молчание снова прервал Игорь Ефимов.

— Следовательно, вы принимаете во внимание доказательства убийц, но не жертв!

На помощь профессору Питеру Давиду ринулся руководитель Центра по изучению, озабоченный, как мы ранее полагали, поиском истины.

— Извините, другие тоже хотят задать вопросы!..

Были и спокойные академические вопросы, и подобие дискуссии. Все, как у людей. Тем не менее большинству слушателей университетского Центра, проводивших профессора-гостя из Канады жиденькими аплодисментами, было очевидно: советолог из Канады, поразивший их своей эрудицией, все о России знал, но ничего не понимал...

И, видимо, не хотел понимать: давным-давно минули годы пятидесятые с хрущевскими разоблачениями, а за ними шестидесятые, когда даже Московское радио — самое консервативное радио на свете — решилось не исполнять свою коронную песню о стране, «где так вольно дышит человек». Затем стали историей и семидесятые: официальный гимн государства «...нас вырастил Сталин на верность народу» превратился в «песню без слов», как его саркастически окрестила Россия.

Немало было подобных вполне официальных свидетельств, а не только литературных «ненаучных» доказательств, чтобы как-то насторожить исследователя-советолога Питера Давида, однако и в начале восьмидесятых он оставался верен своим взглядам и держался на кафедре, как кремень.

Десять лет я и мои друзья воспринимали «научную» лекцию Питера Давида о Сталине — восстановителе-охранителе права и законности, как скверный анекдот, хотя нам не раз приходилось убеждаться, что подобная ахинея не является монополией торонтского специалиста: иные американские и канадские университеты долгое время оставались «прибежищем леваков», как их называли люди, постигшие сталинско-брежневскую эпоху не только по речам советских вождей. «Леваки» шли, по разным причинам, рука об руку с московскими творцами «большой лжи». А нас, критиков, оставивших в России могилы родителей и друзей, — решительно «ставили на место» как людей обозленных и потому необъективных...

Но все это в прошлом, думал я еще вчера. Теперь Москва открыта. Многие западные советологи, или специалисты по России, как они теперь себя называют, днюют и ночуют в Москве, увозя оттуда чемоданы рассекреченных документов ЦК КПСС и КГБ. И, судя по многочисленным откликам прессы, дают советы: учат министров Ельцина рыночной экономике, а также как проводить реформу. В какой последовательности... Результаты этого вмешательства, судя по оценкам благодарных министров России, меня ошеломили.

— Строб Толбат нанес России удар ножом в спину! — заявил американскому корреспонденту «перестроечный министр» Борис Федоров незадолго до своей отставки с поста министра финансов.

Хотя Строб Толбат, главный советник президента Клинтона по России, замечу от себя, был абсолютно прав, заявив, что у министров-реформаторов было много «шока» и недостаточно «терапии». И лишь того не ведал социолог-американец, привыкший не пренебрегать мнением избирателей, что молодой российский министр вовсе не считает «шоком» поголовное ограбление жителей своей страны. «Шок» еще впереди, объявил министр.

Этого американец уж и представить себе не мог...

Обидно! Ведь главный советник президента, считалось, все знает о послесталинской России. Прочитал о ней не меньше, чем профессор-торонтчанин...

Столь же глубокое постижение нравов и психологии вождей России — демократов из бывшей партноменклатуры, и у профессуры Гарварда, снарядившей в путь своего ученика и последователя — Гайдара. Методика перехода к рынку исследована ими досконально, изложена во многих трудах. А в итоге... заместитель премьер-министра Гайдар, как и министр Борис Федоров, — эти «локомотивы реформы» — оказались за бортом правительства России.

Обида? Нет, это уже трагедия...

Неутешительные результаты нескольких российских выборов широко известны. Семьдесят лет жителям нищей, голодной страны промывали мозги, пугая то международным сионизмом, то «гидрой империализма»... Многие в распавшейся державе чувствуют себя обманутыми, униженными («Какую странищу размазали по стеночке», — писали мои знакомые из Москвы).

Американцы в Германии после разгрома гитлеризма не выказали колебаний — нацисты от избирательных урн были отброшены.

Сейчас они тоже не колебались, но с целью прямо противоположной: в предвыборную Россию немедля вылетел госсекретарь Уоррен Кристофер: «Почему не внесли в списки коммунистов и прочих «радикалов»? — вопрошал он. — А как же «хьюмен райт»? Демократические принципы? Если Россия встала на демократический путь развития...»

Добился своего посланец Клинтона. И Россия, с его нелегкой руки, получила Зюганова, Илюхина, Жириновского, и благодарный Вольфович тут же расшвырял, пока что на словах, атомные бомбы и на Японию, и на Европу...

Нет, я не склонен в последнем случае винить во всем Уоррена Кристофера. Он советологом себя никогда не объявлял, России не знал, занимался Ираном, выручал оттуда американских заложников, тем и стал знаменит... Госсекретарь летел в Москву с «советами», подготовленными специалистами по России. Кто их подготовил? Тот же Строб Толбат или другие советологи, которые про Россию все знают наперед?!. Так или иначе, в своем понимании социальных процессов, происходящих в российской действительности, советники Клинтона оказались... на уровне сказочно эрудированного торонтчанина профессора Питера Давида. Хотя усилия американских советников высокого ранга не казались столь курьезными, как у коллеги-торонтчанина, итоги их трудов заслуживают того же самого определения: «скверный анекдот».

Только этот «скверный анекдот» куда опаснее: профессор Питер Давид не давал советов советскому правительству и несчастному российскому люду; он удовлетворялся самим процессом «постижения истины...» Деятельность нынешних «знатоков России» не смехотворна. Глубоко сочувствуя им, «Нью-Йорк таймс» слегка иронизирует над «нарочитой жизнерадостностью», которую до сих пор источал Вашингтон, комментируя пертурбации в российских верхах. Московская же пресса высказывается без политеса: «Не давайте дурацких советов российским политикам, — пишет, обращаясь к Западу, главный редактор «Независимой газеты» (Москва, 14 декабря 1993 г.) Виталий Третьяков. — Если не хотите давать денег — не давайте ничего. Дураков у нас и своих хватает».

История подтвердила справедливость, казалось бы, запальчивого вывода: нет на свете дураков опаснее «леваков»...

Нью-Йорк, «Новое русское слово». 16 февраля 1994 г.

Вернуться наверх!

ДОЕХАЛ ЛИ ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ ЧИЧИКОВ ДО МОСКВЫ?

Первыми высказались по этому поводу мужики на первой странице «Мертвых душ», проводившие взглядом красивую рессорную бричку Павла Ивановича.

«Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» «Доедет», — отвечал другой».

И оказался, сам того не ведая, провидцем...

Гоголевская бричка, как известно, была не простой, о чем уже полторы сотни лет толкуют своим слушателям преподаватели гимназий, университетов, советских школ. Самые талантливые из них, а также любители художественной декламации, непременно прочитают наизусть с законным восторгом: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? ...гремят мосты, все отстает и остается позади... Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа... летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

У скольких поколений эти высокие слова, написанные гениальной рукой, вызывали слезы умиления и радости. Мои сверстники не были исключением. К тому же нас изумлял пророческий дар Николая Васильевича Гоголя: действительно, соседние страны косятся и постораниваются. Дают дорогу...

Вот вроде бы и ответил XX век на гоголевский вопрос: «Русь, куда ж ты несешься?» Мы росли патриотами советской Империи, приспособившей для своих целей самого Николая Васильевича, ярого ненавистника имперского разбоя, имперского чванства.

Как удавалось нашим учителям «не понять» Гоголя, обкорнать Гоголя? Отчего они не удосуживались нам напомнить и тем более помочь осмыслить: легендарная птица-тройка — высокий символ Руси — несла на себе от первой до последней страницы книги с грохотом и дымом («Дымом дымится под тобой дорога...») — лжеца, хитрована с лицом простодушного добряка, продувную бестию, превзошедшего почти всех остальных героев низостью души.

«Мы никогда не концентрируем на этом внимания, — сказал мне в свое время наш лектор, профессор МГУ Геннадий Николаевич Поспелов. — В литературе есть детали, а есть подробности. Это подробность. То есть, очевидная частность... Разве в ней дело?»

Мог ли ответить иначе наш дорогой Геннадий Николаевич, златоуст, университетская знаменитость, если в те дни в университете хозяйничала Лубянка?..

Что ж, посмотрим еще раз на Чичикова с его гениально написанной устремленностью. Всепрошибающая циничная устремленность его однозначна: Павел Иванович ловко, с фальшивым добродушием и патриотической озабоченностью выдает мертвое за живое. В этом смысл его существования...

Время приоткрыло многогранный, глубокий смысл чичиковской авантюры. Оно прежде всего по-новому осветило образ милейшего Павла Ивановича, который, доехав до Москвы и самолично взяв в руки вожжи, стал кровавым кошмаром советской страны.

Кто теперь не понимает: птица-тройка несла и все еще несет по нашей земле сонмище государственных чичиковых, занятых совершенно тем же самым, что и герой Гоголя: выдает оно за святую, вечную истину отравную надежду «кто был ничем, тот станет всем...»; «вечно живое» и «единственно правильное» учение о социализме в одной стране и прочие постулаты, следуя которым «жить стало лучше, жить стало веселей»; десятилетиями снимаются «невиданные урожаи» и — торжествует изобилие... танков и ракет, от которых сейчас никак не могут избавиться...

«Русь, куда ж несешься ты?»

Время ответило и на этот вопрос. По крайней мере, для миллиона демонстрантов-москвичей, поднявших над головами транспарант: «70 лет в никуда».

Государственных чичиковых в истории России — млечный путь. Такая вот печальная подробность...

Чичиковы в литературоведении, естественно, шли плечом к плечу с чичиковыми в политике и экономике. Принцип подмены и недоговоренности, уводящий от обобщений, был заложен в систему гуманитарного образования. Этой дорожкой, сознательно или бессознательно, шли все... Слов нет, иные из литературоведов обо всем значении образа Павла Ивановича и не догадывались. Недоставало ни смелости, ни широты взгляда. Тем не менее и они чувствовали инстинктивно, что в ту сторону и вообще по сторонам лучше не глядеть...

В результате десятки лет издавалась и переиздавалась миллионными тиражами постыдная жвачка, которая отвратила от русской литературы не одно поколение.

Многотомное академическое издание послесталинских лет «История русской литературы» по сей день — пособие и опора целой армии учителей, журналистов, социологов. Гиганты русской литературы в нем все как на подбор подслеповатые недоумки.

Гоголь, утверждает исследователь, смог понять «стремление русского народа вперед... но увидеть то направление, по которому должно идти это движение вперед, не смог...» (История русской литературы, 1955, т. 7).

Федор Михайлович Достоевский в «Бесах», само собой разумеется, выразил «предвзятую реакционную концепцию» (там же, т. 9). Иван Сергеевич Тургенев докатился до того, что пришел «к религии, о мрачной и антигуманной стороне которой он так сильно и глубоко говорил сам» (там же, т. 8). С Иваном Александровичем Гончаровым еще хуже: «Философский материализм, политический революционализм, социалистические теории остались чужды Гончарову» (там же). Мог бы стать подлинным русским классиком без малейшего изъяна Владимир Галактионович Короленко. Увы! «В. Г. Короленко стоит в стороне от рабочего движения...» (там же, т. 9). И так о каждом русском классике: «не постиг», «не осознал», «стоял в стороне...» О каждом, кроме, разве, Чернышевского, который (что может быть величественнее!) звал Русь к топору.

Да, классики русской литературы XIX века «единственно правильного пути» не ведали. А кто же ведал, кроме ученых-академистов, которые много лет подряд выверяли свои работы по последней передовой «Правды»? Кто они, те новейшие классики, которые, по убеждению авторов академических томов, писали на века?..

«Не надо! — взмолится читатель. — Кто забыл газетные полосы с длинными списками лауреатов Сталинских и Государственных премий по истории, философии, литературе и литературоведению?!»

Перечитаем академическое издание, в таком случае, под другим углом зрения. Размышляли ли в стихах или прозе советские знаменитости о своем месте в литературном ряду? Если размышляли, какие мысли вызывали безусловную поддержку ученых-исследователей? Отнюдь не в годы, когда звучал призыв «сбросить Пушкина с корабля современности»...

Демьян Бедный, скажем, поставил вопрос ребром: кто народнее — Иван Андреевич Крылов или он, Демьян Бедный?

«Конечно же, Демьян Бедный», — солидаризируется исследователь с Демьяном: «В большевистской идеологии Д. Бедный видит первооснову народной поэзии». И чтоб уж не оставалось никаких сомнений, горделиво цитирует нового классика: «Скотов, которых он (Крылов. — Г. С.) гонял на водопой, // Я отправлял на живодерню» (академическая «История русской советской литературы». Т. I. 1958. С. 281).

Самые проникновенные строки тех лет, как мы помним, нередко посвящались именно тем, кто «отправлял на живодерню»: «Не хочу хвалить чекистов — мне дали смычок для моего сердца», — захлебывается от счастья зек — герой Н. Погодина. История русской советской литературы под редакцией П. С. Выходцева и сорок лет спустя (Москва, 1974. С. 700) с полнейшим одобрением воспроизводит подобные театральные заставки эпохи «канальных перековок», скрывавшие убийство десятков миллионов невинных людей. Пытается реанимировать свою «вечную правду»...

Когда я поглядываю на Монблан академических изданий, в памяти невольно возникает отец Федор из бестселлера нашей юности «Двенадцать стульев», человек корыстный и литературе тоже не чуждый: когда печальные обстоятельства загнали его на совершенно отвесную скалу, он завершил поиски своего счастья высоким поэтическим порывом. «И будешь ты царицей ми-и-и-ра, — пел он со своих высот лишенным приятности голосом. — Подр-р-руга ве-е-ечная моя!»

Отца Федора, как известно, снимала с высот пожарная команда из Владикавказа.

Снисходительное время наконец вызвало пожарную команду и к вам, дорогие авторы академического многотомья, монографий, диссертаций, школьных учебников. Рядовые читатели, а также преподаватели русской литературы как в России, так и на Западе, хотели бы спросить вас, как скоро вы спуститесь вниз, к так и не одолевшим ваших высот Льву Николаевичу Толстому, Федору Михайловичу Достоевскому, Николаю Васильевичу Гоголю, пророчески посадившему на свою волшебную птицу-тройку Павла Ивановича Чичикова — несчастье России, ее рок?

Заждались классики.

Москва, «Горизонт», № 6, 1991.

Вернуться наверх!

«ВСЯ ПРАВДА» ГЛАЗАМИ КАРАТЕЛЯ

Все эти годы мы не раз встречаемся с оборотнями.
В писательской же среде — с птицами ловчими,
которые выдают себя за птиц певчих

Анатолий Медников, бывший в погромные для русской культуры времена «рабочим секретарем» Московского отделения СП СССР, рассказал в газете НРСлово ВСЮ ПРАВДУ (слова редакции) о том, как тогда искоренялась крамола.

Ошельмованных им Александра Галича и Лидии Чуковской в живых уже нет. Однако не все жертвы «рабочих секретарей» еще умерли. Двумя годами ранее та же самая команда во главе с генералом КГБ Ильиным «перекрыла кислород» и мне. И эти художества властей, и почти все его участники описаны мною в документальном романе «Заложники», изданном на Западе, а теперь и в Москве. Вот только Анатолия Медникова в книге я не упомянул. Исправляю досадное упущение.

Чтобы не быть субъективным (ибо у поротой спины своя память), я в основном буду строго придерживаться текста А. Медникова об экзекуции над Лидией Чуковской.

Первым секретарем у московских писателей был тогда поэт Сергей Наровчатов. «Разбор дела» он ОДОБРИЛ, после чего отправился в Малеевку «отдохнуть, — не без иронии вспоминает Медников, — после отдыха в Австралии, Новой Зеландии и Сингапуре, откуда недавно вернулся».

Получив тридцать сребреников, Наровчатов решил свою причастность к погрому сохранить в тайне. Но тайна эта была тайной полишинеля. Писатели его ненавидели откровенно. Самой распространенной «байкой» тех лет был рассказ о докладе Наровчатова в клубе грузинских писателей. Наровчатов ратовал за идейность и оптимизм и заметил для примера, что Байрон был пессимистом, певцом упадка. В ответ вдруг прогремело с места:

— Товарищ Наровчатов, Байрон был талантливым? Байрон был богатым?.. И Байрон был красивым?

— Да-да! — вскипел Наровчатов. — Байрон был и талантлив, и красив, но в чем дело?!

— Как же так получается? — снова прогрохотали с места не без ехидства. — Байрон — талантливый, богатый, писаный красавец, был пессимистом. Певцом упадка. А ты, Наровчатов, бездарный, уродливый, нищий, и — оптимист. Певец расцвета...

В этой были (а может, полулегенде, охотно принятой за быль) и сфокусировалось подлинное отношение к посредственному поэту, вошедшему во власть и готовому на все...

А вот как представляет его Анатолий Медников: «Сергей Сергеевич, умный, одаренный человек...», выступающий «с яркими юбилейными докладами о классиках русской и советской литературы...» Рутинная работа в канцелярии его, одаренного, не увлекала, и он передал «рутину», то есть судьбу всех московских писателей, генералу КГБ Ильину: «Я буду царствовать, а ты управлять», — заявил он жизнерадостно.

«К “делу” Чуковской готовились основательно», — сообщает Медников.

Что же такого натворила Лидия Корнеевна? Писательница зимой 1939/40 г. завершила повесть «Софья Петровна» о терроре 1937 года, которую следователи называли таинственно «документ о 37-м», — а также «Записки об Анне Ахматовой», гулявшие в самиздате задолго до публикации их в Париже.

«Мы были ослушниками... — писала Лидия Корнеевна позднее. — Окруженный немотой застенок желал оставаться всевластным и несуществующим зараз... Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из “Реквиема” тоже шепотом... внезапно, посреди разговора умолкала, показав мне глазами на потолок и стены, писала стихи на клочках бумаги и тут же сжигала бумагу над пепельницей...

Это был обряд: руки, спичка, пепельница, — обряд прекрасный и горестный...»

В дни расправы над Галичем и Чуковской Сталина уже двадцать лет не было на свете, но ослушников по-прежнему давили то танки, рванувшиеся на Прагу, то «рабочие секретари». Готовить компромат на Лидию Чуковскую генерал КГБ Ильин поручил литератору Борису Могилевскому — человеку «своему», особо доверенному; он знал, какие требуются начальству «подметные письма». Книг Лидии Корнеевны почти не касался (власти на процессе Синявского—Даниэля обмишурились, с книгами осторожничали). Акцентировались ее «враждебные взгляды» безотносительно к книгам. Ильину дали заготовки на все случаи. Не издеваться над женщиной! — требовали писатели. А в Ленина кто стрелял? — парировал Ильин.

Какие же слова находит для «собирателя компромата» и его единомышленников А. Медников? Добрососедские. Так и представил Могилевского: «Мой сосед по дому». А что сделал дорогой соседушка? «Поднял вопрос на партбюро...» Бесчувственный канцелярит издревле существует для того, чтобы скрыть в казенных словесах свое собственное отношение к реальности.

Но вот перед нами уже воистину зловещая фигура — литератор Юрий Яковлев, которому Ильин поручил 14 декабря 1973 г. возглавить на секции детских писателей гражданскую казнь Лидии Корнеевны. Яковлев уличал отступников от «партийной линии» с яростью Вышинского. Яковлевская речь на секретариате Союза, состоявшемся 9 января 1974 г., в «кровавое воскресенье», как мрачно шутили, зачитывалась им как главный обвинительный акт. Самой ужасной виной Лидии Корнеевны на этот раз считалось ее письмо, переданное «Голосом Америки». А чтобы «антисоветская» сущность Лидии Корнеевны ни у кого не вызывала сомнений, Яковлев придумал и на секретариате громогласно объявил, что в Новосибирске какой-то мальчишка, наслушавшись передач «Голоса Америки», стрелял в пионера, стоящего в почетном карауле у «огня Славы».

Как же они боялись, что в них, борцов за партийность, начнут стрелять! И Ильин о том же, и Яковлев...

В традициях русской классики подобные деятели, с легкой руки Щедрина, неизменно назывались ПРОХВОСТАМИ. «Писателем беспринципным или, что то же, прохвостом я никогда не был», — писал Чехов.

А вот как представил нам Яковлева А. Медников:

«Председательствовал Юрий Яковлевич Яковлев — мой и моей жены давний приятель, много печатающийся как детский поэт, прозаик... человек состоятельный, владелец отличной дачи в писательском поселке Красная Пахра». Сообщено также, что он любил шесть своих собак. Лишь вскользь замечено, что «гражданская позиция Яковлева была вполне конформистской», хотя, как известно, ненависть к таланту и злобная клевета называются совсем иначе.

Как видим, даже в том случае, когда и участники погрома и факты перечислены вполне добросовестно, «вся правда» глазами Медникова отличается от того, что произошло, как небо от земли.

* * *

По Медникову, главный злодей — генерал КГБ Ильин, это он «продолжал варить свой бульон». Скажем прямо, в 70-е годы Ильину, исполнителю воли секретарей ЦК Суслова, Гришина, Егорычева, в одиночку «провернуть» такое дело было бы куда труднее. Но у него было достаточно добровольных помощников. Погон они не носили. Чекистской клятвы на Лубянке не давали. Но от любого дурно пахнущего дела не отказывались. А порой даже проявляли инициативу, расширяя круг обвиняемых. Когда Лидия Корнеевна, вызванная «рабочим секретарем», заговорила об аресте диссидентов, Медников перебил ее: «Откуда ваши сведения?!» И (я отчетливо представляю это) бросил на нее свой мрачный ястребиный медниковский взгляд партийного следователя.

Почему так спешили погубить хорошего человека? Забегали вперед, пытались отличиться в постыдном деле? Что заставляло их уподобиться обывателям щедринского города Глупова, резво исполнявшим любые приказы любого прохвоста?

Город Глупов — детище XIX века. У XX века свои точки отсчета. Пострашнее. Комендант Освенцима Гесс был человеком идеи.

«Идея подымает человека над животным, идея ставит его ниже животного, в зависимости от того, какая идея», — замечает ученый-театровед И. Юзовский в посмертно вышедшей книге «Польский дневник».

Какой идеей руководствовались медниковы? В опубликованной статье есть точный ответ. Литератор Инна Варламова, тихий, хлебнувший тюремной похлебки и духовно близкий Чуковской человек, подала в секретариат письмо с просьбой не исключать Чуковскую из СП, не лишать ее куска хлеба. Медников отговаривает Инну Варламову от опрометчивого поступка: это может повредить ей самой в дальнейшей литературной жизни.

Вот и все медниковские доводы: быть честным невыгодно!

Константина Паустовского в те дни спросили, можно ли одной фразой сформулировать, что происходит ныне в СП. Он ответил исчерпывающе: «Война алой и серой розы».

Серые, неодаренные люди, которых раздражали таланты, дождались своего часа... Час тот давно канул в вечность, а серость все еще пытается свою низость и уродство выгородить.

Лидия Корнеевна возмутилась угрозой лишить ее наследства отца. «Имелось в виду, конечно, наследство духовное», — уточняет автор.

Ничего подобного, господин Медников! Едва исключили Лидию Корнеевну из СП, как немедля раздался начальственный рык: отобрать дачу! Сперва пытались отобрать у нее, затем у Пастернака. Как же иначе?! Идейная борьба...

Если «товарищи по борьбе» охарактеризованы Медниковым по-домашнему, сочувственно и порой многосторонне, то честные, гуманные люди, вставшие на защиту таланта, за исключением рано умершей Варламовой, лишь перечислены. Лев Копелев (Рубин в солженицынском «Круге первом»), Любовь Кабо, Сарра Бабенышева, Владимир Корнилов, Давид Дар, Леонид Пантелеев — каждый из них заслуживает книги, хоть они и оставлены Медниковым на обочине «всей правды»...

Отчего же и ныне, более чем через 20 лет после расправы, Медников ТАК рассказывает о злодеянии? Ничего не понял? Вряд ли... Не прочувствовал? Возможно...

Здесь и разгадка: в СССР не судили компартию, как судили в Германии нацистов. И посему все эти годы мы непрерывно встречались с оборотнями; в писательской же среде — с «птицами ловчими», выдававшими себя за «птиц певчих». Они, «ловчие», с годами обрели уверенность в полной безнаказанности, зашагали по планете твердым шагом, отчасти оправдываясь, если их ненароком задевала американская печать, и рассказывая «всю правду».

«Вся правда» вешателя и вся правда повешенных и их защитников — как видим, это две разные правды.

Нью-Йорк, «Новое русское слово», 8 ноября 1996 г.

Вернуться наверх!

УНИКАЛЬНАЯ КНИГА

24 июля 1942 года в ставке под Винницей Гитлер дал интервью, в котором повторил слова Сталина, до времени пролежавшие под спудом: «Сталин в беседе с Риббентропом также не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в руководстве евреев, которые на сегодняшний день пока еще нужны».

Это «полностью покончить», по свидетельству истории, оказалось не чем иным, как вторым изданием гитлеровского «окончательного решения»...

Но у Иосифа Сталина был свой путь, свои неизменные методы сотворения нового мира. Чтобы «полностью покончить», он считал необходимым вначале добиться признания самих евреев — актеров, писателей, врачей — в антинародной деятельности.

И поначалу ему удавалось порой добиться такого признания, нелепого и страшного самооговора. Читать об этом мучительно тяжело. Но московский литератор Александр Борщаговский, или Борщагивский, как называл его Соломон Михоэлс, подружившийся с ним еще в послевоенном Киеве, автор многих книг, сценариев кинокартин «Три тополя на Плющихе», «Дамский портной», посчитал своим писательским и человеческим долгом исследовать все 42 объемистых тома следственного дела «Еврейского Антифашистского комитета», 8 томов расстрельного процесса и многие тома «переследования». Никаких неясностей и секретов, связанных с убийством Соломона Михоэлса и других деятелей еврейской культуры, более не осталось.

Документальная книга Борщаговского названа точно: «ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ».

По делу Еврейского Антифашистского комитета было арестовано пятьдесят человек, в том числе жена Молотова Жемчужина, что держалось в тайне даже от машинисток МГБ: ее имя вписывалось в протоколы чернилами.

Методы шельмования невинных людей были стереотипными, широко «прокатанными» еще в кровавых тридцатых: редакторов еврейских газет в Нью-Йорке Гольдберга и Новака, демократов, людей просоветских взглядов, побывавших в СССР, объявили шпионами. А затем всех, встречавшихся с ними, естественно, агентами всевозможных разведок.

Как выколачивались признания, можно было бы и не упоминать (и без того ясно!), не окажись в делах впечатляющего свидетельства Абакумова, бывшего министра государственной безопасности, заключенного своим заместителем Рюминым в тот же карцер, в котором ранее держали жертв этого сталинского министра.

«Ночью 16 марта меня схватили и привели в так называемый карцер, а на деле, как потом оказалось, это была холодильная камера с трубопроводной установкой, без окон... размером в два метра. В этом страшилище, без воздуха, без питания (давали кусок хлеба и две кружки воды в день), я провел восемь суток. Установка включалась, холод все время усиливался. Я много раз... впадал в беспамятство... Этот каменный мешок может дать смерть, увечье и страшный недуг. 23 марта это чуть не кончилось смертью — меня чудом отходили...»

Но даже холодильные камеры не могли вырвать у писателей и актеров нужные Сталину показания. Куда более помогли палачам добровольные свидетельства поэта Ицика Фефера. Они-то и определили ход иезуитского процесса. В самом конце его, на закрытом заседании, Ицик Фефер сообщил суду, что много лет был осведомителем МГБ и потому он добровольно, «без карцера и пыток», сообщил о преступном заговоре.

В своих «признаниях» Фефер оклеветал более ста деятелей культуры. Кстати, у него и до этого процесса был большой практический опыт доносительства. Он выдавал Лубянке всех, кто слал в Еврейский Антифашистский комитет «националистические письма», жалобы на дискриминацию или, того хуже, желание немедленно отправиться на защиту новорожденного Израиля. Сколько сотен и тысяч людей ушли, благодаря ему, в тюрьмы?!

И вот подвернулась возможность расправиться и с убитым Михоэлсом, своим давним недругом в искусстве. Он немедля окрестил его главой сионистского заговора, торгующего родиной.

«Никогда еще покушение Сальери на Моцарта, — пишет в своей книге Александр Борщаговский, — не было столь изощренным и страшным, вдобавок еще и опирающимся на государственную власть».

Он исследует психологию этого современного Сальери, неистового в своей «социалистической заносчивости», который без устали третирует талантливых российских коллег как «реакционных» и «местечковых», не понявших в своей ограниченности, что «Советский Союз навсегда похоронил проклятый «еврейский вопрос»; не устраивают «народного поэта» и классики национальной литературы. («Бялик и Фруг залили своими слезами всю еврейскую литературу».)

Вульгаризация, слепая поддержка «Правдой» и литжурналами своих «социально близких» бездарей — всего того, что несли советской культуре «авербаховщина», «рапповщина», дали и здесь ядовитые побеги. Поверив в свою пролетарскую исключительность, Фефер шел к предательству, как на подвиг.

Показания Фефера не проверялись, они «не вызывали у следователей сомнений». Какие могут быть сомнения, когда осведомитель признается даже в том, что Еврейский Антифашистский комитет пытался расселить в северном, степном Крыме еврейские колхозы с единственной целью дать американцам плацдарм для нападения на СССР. Золотой человек Фефер!

Поэты и писатели, брошенные властью на скамью подсудимых, были обескуражены, растеряны. У них не было иллюзий по поводу МГБ, но — Фефер?! Свой брат-литератор! «Пролетарский поэт», но все же — поэт... Зачем ему было оговаривать и самого себя, и Михоэлса будто их завербовали в Америке?! Даже прозорливый мудрый Лозовский, ученый-международник, бывший зам. министра иностранных дел и руководитель Информбюро, вначале, по его словам, играл по партитуре Фефера. «Хотел дожить до суда», сообщил он.

Лишь на суде Лозовский был беспощаден к палачам, едок, ироничен:

— Это мое последнее слово, может быть, последнее в жизни! Мифотворчество о Крыме представляет собой нечто совершенно фантастическое, тут применимо выражение Помяловского, что «это фикция в мозговой субстракции»... Обвинения Фефером всего и вся — «это клеветническая беллетристика. И это легло в основу всего процесса, это же явилось исходным пунктом всех обвинений, в том числе в измене... Президиум Еврейского Антифашистского комитета признан шпионским центром, это — вздор».

Как же могли появиться эти 42 объемистых следственных тома? — бросил он суду и ответил исчерпывающе:

— Дело в том, что руководитель следствия полковник Комаров имел очень странную установку, он мне упрямо втолковывал, что евреи — это подлая нация... что вся оппозиция состояла из евреев... вот из чего развилось «дело» в 42 тома...

Ко дню суда избавился от своих партийных иллюзий и директор Боткинской больницы, член партии с 1920 года доктор Борис Шимелиович, которого во время следствия били смертным боем («Шимелиовича на первые допросы буквально приносили ко мне в кабинет», — признавал позднее Рюмин), а доктор Шимелиович по-прежнему апеллировал к совести Сталина, открывал ему правду: «Меня заставляют признать преступления...»

На суде этот «первостепенный консультант Михоэлса», по утверждению Фефера, имел право воскликнуть с гордостью, что он себя виновным во время следственного мордобоя так и не признал.

«До того, как я погрузился в изучение судебного архива дела Еврейского Антифашистского комитета, имя Шимелиовича мало что говорило мне, — пишет Борщаговский в своей книге, — я рвался навстречу неразгаданной судьбе Михоэлса, думал о людях, которых знал и любил, таких, как Квитко, Маркиш, Гофштейн или Зускин, чувствовал перед ними святой долг человека уцелевшего, не разделившего их участи. Сегодня я смело ставлю доктора Бориса Шимелиовича рядом и вровень с Михоэлсом, ставлю его впереди всех несломленных, мужественных и сильных».

Не только сила и мужество проявлялись в смертную минуту. А и такие глубины и величие израненных сердец, что иные сцены могли казаться выдумкой, не подтвердись они бесспорными свидетельствами. Фефер предал, среди других, и старого поэта Галкина, которого обвинял в преступной связи «с контрреволюционной организацией «Джойнт». На очной ставке Фефер, опустив голову, глядя куда-то в пол, подтвердил, что да, оба они, и Фефер, и Галкин... «Да», глухо повторял он. Это «да» тянуло за собой каторжный приговор Галкину. Галкин взглянул на Фефера, увидел несчастного растоптанного человека, с черными пятнами у глаз и кровоподтеками на лысине. Галкин проходил по другому процессу и не ведал «особой роли» Фефера, он решил, что Фефера нещадно били, били, как всех их, он шагнул к своему губителю и... поцеловал его.

«Самуил Галкин поцеловал бы, даже зная о долгой «внештатной» службе Фефера-«Зорина». У него хватило бы света и доброты на целое человечество... — справедливо заметил Борщаговский. — Но «Перец Маркиш не поцеловал бы Фефера даже полумертвого...»

Другой человек Маркиш, другой характер — геройский и справедливый, бросивший суду, что они, жертвы палачества, будут отомщены...

О каждом из них можно было бы написать светлую книгу — об академике Лине Штерн, о замечательном актере Зускине, о еврейских поэтах и писателях, отбросивших на суде все свои прежние, под кулаками полковников-антисемитов, «признания» и заявивших о полной невиновности всех, кого следствие пыталось очернить.

Многолетнее следствие, начатое и завершенное в накаленнейшей атмосфере расового преследования, когда винили не за поступки, их сочиняли следователи (бумаги Еврейского Антифашистского комитета так и остались неразобранными), винили, по сути, только за кровь, еврейскую кровь, ее ненавидели и Сталин, и Гитлер, это расследование настолько отдавало «липой», что главный судья генерал-лейтенант Чепцов пришел к решению: «...выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах нельзя». И Чепцов, зная доподлинно, что «инстанция», иными словами Политбюро ЦК КПСС, требует расстрела всех, кроме академика Лины Штерн, начал бороться за повторное расследование.

Это могло стоить ему головы, но он стоял на своем, обходя всех, от Генерального прокурора СССР до Шверника, и требуя доследования... Наконец его принял Маленков. Тот «навел справки» и ответил со сталинскими интонациями: «Вы хотите нас на колени поставить перед этими преступниками, ведь приговор по этому делу апробирован народом, этим делом Политбюро занималось три раза, выполняйте решение Политбюро!»

Вопреки требованию Рюмина привести приговор в исполнение немедленно, Чепцов предоставил всем осужденным право подать апелляцию...

Ее рассмотрел, многосторонне, с чувством сердечного участия, по сути, лишь автор этой книги Александр Борщаговский — это придало повествованию своеобразный «эффект присутствия».

Я впервые увидел его зимой 1949 года в редакции «Нового мира». Он рассказывал о своем замысле новой книги «Русский флаг» так увлеченно и талантливо, что я спросил редактора, когда рассказчик вышел, кто это.

— ...Борщаговский?! — переспросил я изумленно: в те дни, во всех газетах, сообщалось, что критик Борщаговский — «диверсант пера», «убийца советской литературы» и прочее и прочее, его судьба, казалось, предрешена, а он спокоен, шутлив, полон творческих замыслов...

Прошло почти полвека, — отпраздновал недавно свое восьмидесятилетие и этот действительно незаурядный сильный человек, с которым я дружил всю жизнь, до дня моего отъезда из СССР: он решительно его не одобрял. Горьким и откровенным итогом завершается последняя книга Александра Борщаговского «ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ»:

«Кто же мы были: пишущие, кого-то поучающие со страниц своих книг, не видящие чужих слез, не проникавшиеся чужой бедой? Как случилось, что о большинстве арестов мы и не знали до недавнего времени? Как назвать общество, до такой степени разобщенное, лишенное не просто гласности, а даже жалких крупиц правдивой информации?

Мы жили инерцией 30-х годов, инерцией равнодушия, невмешательства в чужое неблагополучие, не говоря уже о «заминированных» судьбах. Срабатывал и инстинкт биологической самозащиты: дойди до моего сознания мысль, что преследование меня и моих товарищей не чудовищная ошибка, не следствие происков писателей-карьеристов, а одно из звеньев акции уничтожения, санкционированной государством, — додумайся я в 1949 году до такого, едва ли у меня нашлись бы силы для литературной работы...»

Нью-Йорк, «Новое русское слово».

Вернуться наверх!

ИЗРАИЛЬ. РАСПЛАТА ЗА БЕСЧЕЛОВЕЧНОСТЬ

Пуля израильского солдата и студента религиозного университета Игаля Амира, сразившая Ицхака Рабина, покончила с эпохой замалчивания глубоких противоречий в израильском обществе. Наступило время серьезного анализа.

Перелистаем документы, рассмотрим некоторые из последовательно повторяющихся разрушительных для страны событий. Несколько документов об этом приведены мною в приложениях к романам «Прорыв» и «Бегство», завершившим трилогию «Ветка Палестины». Но кто из читателей заглядывает в приложения? А заглядывает мельком — помнит ли? Я прошу разрешения начать с них: без этого психологический нерв сегодняшней нравственной катастрофы не обнажишь.

Но вначале об активных противниках мирного процесса, которые, хотя и не оправдывают убийство, совершенное руками религиозного ортодокса, пытаются очернить жертву (НРС, 12.1.96). «Биография Рабина такова, что мы не имеем права представлять его личностью безупречной», — сообщает автор НРС В. Димов.

Те же самые примеры, почти слово в слово (уничтожение Рабином корабля «Альталена» с оружием для Бегина, «левая диктатура») приводил в интервью канадскому CBS раввин Мордехай Фридман, представленный телеведущим как глава совета американских раввинов («...board of Rabbay»). Раввин не скрывал своей ненависти к Рабину, протянувшему руку Арафату, что вызвало даже некоторое смятение канадского телеведущего, не привыкшего к проклятьям в дни похорон.

Как известно, публичное «изничтожение» политики Рабина и Переса «Мир в обмен на территории» было осуществлено еще до выстрела Игаля Амира группой американских раввинов-ортодоксов, за что Ицхак Рабин публично обозвал их «аятоллами».

Нашла коса на камень. Статья в НРС г-на Димова, протестующая, в частности, против «подавления свободы слова в Израиле», как видим, была отзвуком этого противостояния.

Что такое преследование за инакомыслие, диссидентство, я хорошо знаю по советскому бытию. Испытал на себе. В Израиле все годы можно было говорить и кричать что угодно. Это считалось актом если и неблагонамеренным, то вполне законным.

Много месяцев подряд Иерусалим был оклеен портретами Рабина в арабской куфие. Длинные, на всех заборах, точно размотанная кинолента, афиши-фотографии открыто глумились над премьер-министром, представляя и его, и политику страны как враждебную еврейскому народу, проарабскую. Старый город и иерусалимский рынок демонстративно вывешивали портреты Меира Кахане, когда того изгоняли из Кнессета или печатно шельмовали.

Рабина проклинали долго и организованно. По свидетельству Леи Рабин, вдовы Ицхака Рабина, каждую пятницу, когда они с мужем возвращались с работы, их встречала у дома толпа, проклинавшая и самого Ицхака Рабина, и его «проарабскую политику». Полицейские у дома премьер-министра относились к этому, как к привычному «шоу»... Следили лишь за тем, чтобы штатные крикуны не мешали премьеру спокойно проследовать от машины к дверям...

Подобных «шоу» за последние два года я нагляделся достаточно, радуясь безграничной терпимости и терзаясь, не близка ли она, эта терпимость, к наплевательству?

Словом, отбросим оговор противниками мирного пути, вернемся к опубликованным документам, выразившим нравственную атмосферу времени, которая и способствовала в конце концов известным событиям...

В фундаментальном исследовании доктора Давида Кранцлера, руководителя нью-йоркского архива Холокоста, впервые воспроизведено в печати письмо к рабби Вейсмендлу, главному раввину Словакии. Письмо написано Натаном Швальбом, который, находясь во время второй мировой войны в Швейцарии, осуществлял связь между Еврейским агентством в Палестине и рабби Вейсмендлом. Письмо написано в 1942 году как шифровка: на иврите, латинскими буквами. Рабби оказался в немецкой оккупации... вместе со всей Словакией. Он сообщил, что у него есть возможность спасти двадцать пять тысяч евреев, застрявших в оккупированной стране. Их можно выкупить. И получил официальный ответ: «СПАСАТЬ НЕ БУДЕМ». Мотивы таковы: если мы не принесем жертвы, какое у нас право создать после войны свое государство? «ТОЛЬКО КРОВЬ ОБЕСПЕЧИТ НАМ ЗЕМЛЮ...»

Не надо думать, что такое решение — самодеятельность рядового агента. Бен-Гурион охотно теоретизировал на подобные темы, одно из его широко известных высказываний приведено там же, у доктора Кранцлера: «Если бы я знал, что была возможность спасти всех детей в Германии, перевезти их в Англию, или только половину из них, транспортируя в Израиль, я бы выбрал второе. Потому что мы должны взвешивать не только жизнь этих детей, но и историю народа Израиля».

Как видим, в основу государства Бен-Гурионом и его соратниками-социалистами была положена, как могильная плита, ленинская бесчеловечность: ГОСУДАРСТВО — ВСЕ, ЧЕЛОВЕК — НИЧТО.

Вряд ли бы эти документы подымались из архива, если бы прокламированное ими отношение к человеку не имело прямого, по сегодняшний день продолжения.

Я прибыл в Израиль в марте 1972 года с первой массовой волной иммиграции.

Уже в 1973-м правительство Израиля стало проявлять — в связи с этой волной — некоторое беспокойство. На одной из встреч с «представителями русского еврейства» премьер-министр тех лет Голда Меир перебила мои рацеи о развитии культуры: «...Из тех, кто прибыл за последние два года, некоторые уже уезжают. Уезжают неустроенные, это понятно, но уезжают и прекрасно устроенные. Все есть у людей. Квартира, машина и работа. А они бросают все...»

Наши объяснения повисли в воздухе. Мы жаждали невозможных для Голды Меир преобразований страны: «социалистический выбор» ее рабочей партии сузил рынок труда настолько, что наиболее подготовленные профессионалы оказались не ко двору. «Единственные инженеры, которые нам нужны, — это чернорабочие», — заявлял генерал запаса Наркис, занимавшийся в те годы абсорбцией.

В результате к 1981 году цифры «ношрим» (проезжающих мимо Израиля) стали такими: из Москвы и Ленинграда — 99.8, из Одессы — 100 процентов.

Какое решение было принято встревоженным не на шутку социалистическим правительством? Известно, какое!

«Везти русских евреев в Израиль, хотят они этого или не хотят», — именно так сформулировал проблему сионистский Конгресс, созванный в Цюрихе в 1976 году по инициативе израильских правителей. Русских евреев единогласно лишили в тот день основного права человека — права выбора, подтвердив верность современного сионизма заветам Бен-Гуриона. Не идея для человека, а человек для идеи.

Естественно, не все в этом мире внемлет сионистскому Конгрессу. Более тринадцати лет премьеры Израиля — и Шамир, и Перес, и Рабин — на всех международных форумах заклинали, требовали, казалось, без реального успеха: «Только в Израиль».

20 июня 1988 года кабинет министров Израиля принял беспрецедентное для цивилизованного мира постановление: «...препятствовать всеми возможными средствами решимости советских евреев эмигрировать куда угодно, но только не в Израиль». (НРС, 21.6.1988). Глава партии «Ликуд» Шамир назвал едущих мимо Израиля «предателями».

1 октября 1989 года единомышленники Шамира, увы, победили: теперь евреи из СССР, у которых в Штатах не было прямых родственников, могли попасть только в Израиль.

Конечно, такому исходу помогли и горбачевская неустойчивость в Союзе, и желание многих государств ужесточить иммиграцию в свои страны. Но, так или иначе, задуманная «цюрихским сговором» в 1976 году преступная акция против демократических свобод русского еврейства осуществилась.

Однако самое поразительное было еще впереди. Когда израильские деятели молили, настаивали: «Только в Израиль!», — считалось само собой разумеющимся, что они готовятся к новой волне олим из России. Тем более, что бывшие россияне, в том числе и Щаранский, предупреждали Шимона Переса: еврейство СССР вот-вот окажется в аэропорту Лод. И года не прошло — хлынули с севера полмиллиона евреев...

И тут вдруг оказалось, что все эти годы израильские премьеры только сотрясали воздух, болтали: палец о палец не ударили, чтобы приготовить рабочие места и жилье. Новый министр строительства генерал Шарон, приняв дела в министерстве, с изумлением узнал, что из 95 тысяч квартир, которые должны были быть к тому году построены, готовы лишь 2400. «Это национальная трагедия», — так определил Шарон положение дел.

Выяснилось, Шимон Перес, в те идиллические времена министр финансов, внимательно выслушав предупреждения бывших россиян, заложил в бюджет расходы на устройство ... 40 тысяч олим.

«Не предвидели!» — кричали, тем не менее, заголовки израильских газет, не углублявшихся в смысл происшедшего. А смысл был ясен предельно.

В 1942 году — из высоких политических соображений — предали словацких евреев. Не привезли. Обрекли на Освенцим. Спустя полвека — из тех же высоких государственных соображений — русских евреев привезли. И тогда не думали о людях. И сейчас не думают о людях.

Результат — слезы и кровь русского еврейства. Массовая безработица, эпидемия самоубийств (более 500 случаев), распавшиеся семьи, бегство в страны, как правило, не желающие их принимать. Только в Канаде о статусе беженца, по официальным данным, всего лишь за один 1993 год просили 1077 русских евреев с израильским паспортом. По количеству беженцев в Канаду Израиль шел сразу после Ирана, Шри Ланки и Сомали. Как только Монреаль принял первых еврейских беженцев, тут же раздался окрик из Тель-Авива: «Не может быть беженцев из такой свободной демократической страны, как Израиль!»

И потащилась Канада за израильской «хуцпой» (на иврите — «наглость»), как бычок за веревочкой. Канадские эмиграционные суды свои постоянные отказы штампуют именно в такой форме: «Не может быть политических беженцев из свободной страны». А ходатаю Григорию Свирскому, чтоб он заткнулся и не защищал несчастных многодетных русских евреев с израильскими «дарконами», министр эмиграции и прокурор Канады шлют пространные объяснения. А кругом отчаяние и слезы, и нет им конца...

«Не предвидели!» Допустим, и это. Но что же предвидели? Войну Судного дня не предвидели, едва не погубили страну. Неудачу ливанской авантюры не предвидели. А арабскую интифаду? А то, что она выльется в народное восстание и камни начнут метать и старухи, и дети, предвидели? А выстрел в Рабина, о котором, по свидетельству профессора еврейского университета Шпринцака, Шин-Бет был предупрежден заранее?

Слепота людей, не желающих ничего видеть... Существует ли слепота более страшная, неизлечимая?

Любой вдумчивый израильский новосел, прибывший из России, на первом или, по крайней мере, на втором году своей жизни в еврейском государстве с удивлением узнает, что в «свободной, демократической» стране Израиль:

1) 93% земли принадлежит государству. В Уставе Еврейского Национального Фонда записано, что на землях Фонда нееврей селиться не имеет права.

2) Выборы в высший орган власти — Кнессет происходят только по партийным спискам. В стране нет никакой системы ответственности. Ответ держат только перед своей партией и ее руководителями, которые могут любого кандидата передвинуть с реального места в списке на нереальное. И наоборот. Никто не смеет поднять руки на систему, заведомо продвигающую наверх партийных «такальщиков», угодных всевластному руководству. Не существует и нормальных человеческих связей между избирателем и СВОИМ парламентарием, обычных на Западе.

3) Суда присяжных в Израиле не существует. Судей назначает правительство. Иначе говоря, в Израиле нет независимого суда.

4) Государством поддерживается строго регламентированная социалистическая экономика. В результате нет необходимости в людях с высоким уровнем образования.

Это и определило судьбу российской эмиграции в Израиль, а затем стало причиной бегства оттуда.

Самые распространенные выражения в сегодняшнем Израиле «ло эхпатли» — наплевать, не имеет значения, и «ихъе беседер» — будет хорошо. Перед выборами доминирует, естественно, «ихъе беседер». После выборов — «ло эхпатли». Годами отношения народа и вождей вращаются в заколдованном кругу этой расхожей мудрости улицы. Не потому ли половина страны так боялась мирного процесса Переса и Рабина: он, этот процесс, тоже начался с обычного «ло эхпатли» (наплевать на нее, эту строптивую половину нации). Не завершится ли он столь же обычным и привычным воплем газет: «Не предвидели»? Ведь безопасность страны — как мост, который может рухнуть от ненадежности всего лишь одного, самого слабого звена.

Вот только напрасно нынешние обличители Рабина винят его в том, что он стрелял по кораблю «Альталена» с оружием для Бегина. Шла откровенная борьба за власть. За нее боролись партийные генералы. Рабин же был тогда солдатом. Мог ли он не выполнить приказ Бен-Гуриона? У Ицхака Рабина есть своя собственная непростительная вина. Создание «римского гетто», о котором с содроганием или насмешкой писали все газеты мира. Он, Ицхак Рабин, призвал на помощь себе все, что мог, и, наконец, добился, чтобы русских евреев, покинувших Израиль, не брал ни один американский фонд. 350 семей попали в капкан. Детей не принимали в школы, молодых не женили, старики умирали один за другим: в медицинской помощи им было отказано... Не кто иной, именно он, премьер-министр Ицхак Рабин, создал в 1975—1976 годах в католическом Риме еврейское гетто, из которого был только один выход — на кладбище. Оставшихся в живых спас архиепископ Австралии, приехавший на прием к папе. Узнав из газет о бедственном положении беженцев из Израиля, он дал гарант на сто семей.

«Римское гетто» противники Рабина и не вспоминают, похоже, судьба простых людей их тревожит не более, чем тревожила самого Рабина.

Примеры бесчеловечности соратников, как и противников, Бен-Гуриона могли бы занять несколько газетных полос. Лично, в частных конкретных случаях, эти руководители могли, впрочем, проявить и внимание к попавшему в беду человеку, и доброту. Но как только зажигалась перед глазами, как дальняя звезда, общая идея, ведущая в будущее, где все, конечно же, «ихъе беседер», тут ни о каких конкретных человеческих судьбах и речи быть не могло.

Привычное бесчувствие приняло катастрофический крен, когда простого человека, которого и в грош не ставили, враждующие политики втравили (в своих корыстных интересах) в многолетнее общественное противостояние, накаляя страсти и ненависть к партийным «инакомыслам».

На это прежде всего и обратила внимание талантливая журналистка «русского» Израиля Инна Стессель, выступившая в дни убийства Рабина в газете «Новости недели». «...По-настоящему виновны за это страшное преступление те, — пишет она, — кто десятилетиями политизирует население, кто разделил народ на два непримиримых лагеря... Сознательно нагнетаемая ненависть — это всегда опасность, в первую очередь для самого носителя злобности... Сегодня все мы должны произвести суд над самими собой, потому что каждый злобствующий тоже подталкивал руки убийцы...»

Я никогда не скрывал своего отношения к переродившейся рабочей партии, которая, подобно поднятому разводному мосту, отделила два, казалось бы, неразделимых берега — интересы и надежды простого человека и «интересы государства».

Но с той минуты, когда Перес и Рабин начали свой поход за мир, я всей душой с ними: в Иерусалиме живет мой сын и четверо моих внуков. Нет, не хотел бы я, чтобы они пали в вечной борьбе с арабами, как не хотел того же и для внуков Рабина и Переса.

Поселенцы на «временно оккупированных» территориях были гордостью и правящей партии «Ликуд», и раввината. Генерал Шарон отдавал на «развитие территорий» все, что мог и не мог, даже за счет строительства для новичков. Когда хлынули новые олим из Союза, не хватало не только квартир, о чем мы уже говорили, но даже скороспелых деревянных «караванов», названных олим «собачьими будками». Столкнувшись с этим, власти, не мудрствуя лукаво, принялись выбрасывать из центров абсорбции и гостиниц «олим ми-Русия», прибывших ранее. Выталкивали инвалидов, старух, одиноких матерей. Тогдашний премьер Шамир не был гуманистом и даже не притворялся.

Сменилась власть. Сменилась политика. Рабин и Перес начали переговоры с Арафатом.

Мир — доброе дело, но и доброе дело начали с привычного костолома. Ни в чем не изменяя себе, своему обычному равнодушию к человеческой беде. Это равнодушие, затрагивая многие аспекты жизни страны, сфокусировалось в эти дни на судьбе людей, шедших с политической жизнью «не в ногу».

«Поселенцы» из надежды страны превратились в обузу и помеху — в шею «поселенцев»! Рабин предупредил их, противников ухода с «территорий», что никакой компенсации они не получат.

Позвольте, а где же жить? Правда, у кого-то остались в городах квартиры, которые они сдавали новым «олим», но у большинства нет ничего. Многие из поселенцев — демобилизованные солдаты и молодежь — потому-то и подались на «территории», что безумно дорогое жилье в городах им было не по карману.

Напряженность росла не по дням, а по часам. Она висела в воздухе. Как-то у газетного киоска старик в черной шляпе, пробежав глазами сообщение о начавшемся отходе израильских войск с арабских территорий, поглядел на меня, незнакомого ему человека, и пробормотал с удивлением и досадой: «И ведь никто его не убьет, а?»

Русские олим, напоровшись на европейскую солидарность по-израильски, бранились, писали «слезницы», стрелялись. Поселенцы, которые спали с оружием под подушкой, стреляться не будут... Это понимал не только я.

Когда осторожно выражал свои опасения, тут же повторялась хоровая побасенка, что евреи оружия на евреев не подымут! Никогда!

Впервые услышал об этом на второй день войны Судного дня. Я мчал по просьбе радиостанции «Свобода» на Голаны, где гудела и чадила земля: тридцать шесть израильских танков вступили в бой с сирийской колонной из восьмисот советских «Т-54».

Я торопился, а нас все время останавливали.

— Почему нас задерживают? — спросил я шофера-израильтянина.

— Проверка документов.

— Но у нас ни разу не спросили документа?!

— Как?! — удивился израильтянин. — Заглянули в машину, увидели: евреи...

А уже был пущен слух, что Рабин вообще «мосер». Почему «мосер»? Слово «мосер» появилось в России в XIX веке, когда жандармы хватали еврейских детей и гнали в кантонисты. На царскую службу сроком в 25 лет. Герцен писал в лондонском «Колоколе», что половина малолетних рекрутов, разутых, одетых и зимой и летом в тряпье, помирает в дороге. Родители пытались спрятать своих мальчишек. Те евреи, которые этих мальчишек выдавали, и были окрещены «мосерами». Евреями, предающими евреев... При чем же тут Рабин с его политикой «территории в обмен на мир»? Не потому ли то же самое равнодушие к судьбам и жизням отдельных людей заставило многих в Израиле усомниться, будут ли выполнены хотя бы минимальные гарантии безопасности. Не будет ли часть населения вновь принесена в жертву идее, пусть даже прогрессивной идее.

Политике мира Рабина — Переса не было альтернативы. Не было ее и у конкурирующей партии «Ликуд», не было и у других правых партий, если вывести за скобки безумцев, готовых за «святые могилы» уложить в могилу всех живых. Аналогии хромают. Почему же она появилась? На это вполне вразумительно ответил известный раввин Рабинович, бывший канадский раввин, сменивший свою безмятежную жизнь в Канаде на жизнь в поселении, полную неожиданностей и стрельбы. «Из домов выбрасывают. Это же война...», — объяснил раввин следствию, подозревавшему, что именно он, раввин-поселенец Рабинович, напутствовал убийцу.

Мира жаждали все. Даже те, кто не верил в его возможность. Бездомья — никто. Не собирайся Рабин вытолкать поселенцев на улицу безо всякой компенсации, напряженность не стала бы взрывной...

Ицхак Рабин стал жертвой вовсе не политики мирного пути, как шумели его безответственные или корыстные противники, мечтавшие вместо него на еврейском Путивле «князем сести». Он стал жертвой укоренившейся с тяжелой руки Бен-Гуриона практики, когда «человеческий фактор» во внимание не принимается. Никогда! Не государство Израиль для еврея, а еврей для сиюминутной партийной политики. Нужно для «партийной линии» — переселят, не нужно — пройдутся бульдозером, сметая все, что кажется новым лидерам помехой. А поверил некогда безответственным ликудовским шамирам, пеняй на себя.

Раздумья о судьбах поселенцев, о компенсации за отнятые дома пришли только сейчас. Шимон Перес обещает жителей поселений «не трогать», предоставляя, видимо, это палестинцам, их новым соседям. Его заклятый друг генерал Ариэль Шарон, ухнувший на «патриотическое строительство», на поселенчество, миллиарды, ныне мчит по Канаде и Америке, собирая деньги погорельцам. Пока гром не грянет, израильский правитель не шелохнется... Господи, господи! Подумай они о людях хоть совсем недавно, когда собирались вытолкать из домов сразу 120 тысяч поселенцев, по большей части людей многодетных, подумай чуть больше об их безопасности, не отлилась бы правителю пуля за бесчеловечность. Бесчеловечность низменную и циничную, сродни разве что небрежению наших российских генералов военных лет к «живой силе»...

Знал ли студент-юрист Игаль Амир эти и подобные факты государственной бесчеловечности во всей их «красоте» и последовательности? Вполне мог и знать. Бывшие жители русских и польских местечек ни к кому не относились в свое время с таким высокомерным небрежением, как к «черным евреям», к Африке!..

Не исключено, что он, в прошлом солдат элитной дивизии «Голани», спасавший поселенцев от террора и подружившийся с ними, знал лишь часть картины, ее последние мазки, но и их, как видим, оказалось достаточно, чтобы довести человека до остервенения, без которого оружие не стреляет...

Израиль ныне расколот, как никогда ранее. Неприязнь к инакомыслам, как и расовая неприязнь, усилились. Водители городских такси порой отказываются везти пассажира в кипе или в черной шляпе религиозного человека.

Пуля ничего не изменила и в мирном процессе. Территории, которые Рабин планировал вернуть, отданы. Новый год торжествующие арабы справили в своем Бейт-Лехеме.

Суд Линча в конце XX века работает против линчевателя.

Самосуд не решает ничего.

Я, как и большинство людей, естественно, против самосуда. Но, коли уж пуля сделала свое черное дело, мы обязаны, по крайней мере, осознать ее подлинный смысл.

Нью-Йорк, «Новое русское слово», 26.01.1996 г.

Вернуться наверх!

ВИЗГУНЫ

ИСТОРИЧЕСКАЯ ПАМЯТЬ

Мне неслыханно повезло после войны. Константин Георгиевич Паустовский, просматривая на Всесоюзном совещании молодых писателей 1947 года рукописи и первые книги прозаиков-фронтовиков, задержал взгляд на моей измочаленной военной цензурой книжке о войне в Заполярье и зачислил меня в свой семинар. Власть боялась пишущих фронтовиков, и на нас набросилась целая когорта казенных увещевателей — от Фадеева и Шолохова до косноязычных комсомольских вождей, — которые пытались втемяшить в наши головы понятия партийности, т. е. послушания, и внутренней цензуры... Резким контрастом прозвучал тогда тихий, взмывающий иногда фальцетом голос нашего учителя. Константин Георгиевич требовал от нас никогда не расставаться с чувством внутренней свободы. Он видел, куда идет расстрельное государство, восславившее «первых среди равных», от волнения у него начался приступ астмы: «Сам воздух... воздух литературы... внутренняя свобода... Без этого нет литературы. Если нет независимости от...» — Он махнул рукой куда-то вниз, видно, в сторону зала, где клокотали и били себя в грудь увещеватели.

Он стал в те дни моим светом в окошке, моим нравственным наставником, резкий на язык благородный Константин Георгиевич, и когда спустя два года погром в литературе достиг вдруг высочайшего накала, я кинулся к нему. Паустовский еще не видел свежей газеты, бросил взгляд на гигантского размера статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Произнес сквозь зубы: «Какая богатая лексика!». Прочтя до конца, снова вернулся к ее крутой большевистской лексике, повторяя с яростными и брезгливыми нотками в голосе: «...выпячивают отрицательные явления»... «смакуют недостатки»... «огульно охаивают»... «стараются принизить»... «скомпрометировать»... «смыкаясь в своих взглядах с враждебными»... «раздувают, обобщают»... «допускают грубые выпады»... — И нервно отшвырнул газету: — «Босяки! Бездарны даже в брани! Никаких аргументов. Один поросячий визг. ВИЗГУНЫ!»

Я вспомнил и Константина Паустовского, и давний горестный погромный день, когда сразу после публикации в «Новом русском слове» (11 августа 1995 г.) моей рецензии на книгу израильской журналистки Инны Стессель раздался телефонный звонок и хриплый голос в трубке вскричал с уличающими интонациями: «Выхватываешь отрицательные явления?! Огульно охаиваешь?! Принижаешь Израиль?!»

Я ответил, что вовсе не выхватываю негативные явления. Если так можно выразиться, я «выхватил» талантливую книгу израильской журналистки, болеющей за судьбу своей страны.

«Поговори еще! — угрожающе взревела трубка. — «Больное общество!», «Крах идеи!» Эт-то про что такое? Про сионизм?! Заткнись, фраерок, а не то заткнем пасть!»

Я положил трубку. Не тут-то было. Звонят. Мерцающий стариковский голос. Совсем другой аноним, а лексика та же. Уголовная. Угрозы «посчитаться». «Умыть рыло». Невольно вспомнились недавние статьи канадских газет о наплыве российских уголовников в Канаду. Усмехнулся: «Здравствуйте, господа-товарищи!»

И вот что удивительно, кто именно немедленно, первыми, грудью вперед бросился выгораживать израильских чиновников: криминальные элементы, объехавшие Израиль стороной. «Что за комиссия, создатель?»

По счастью, здесь не Россия-матушка. В печати им, героям задворок, не разгуляться...
 
 

НЕ ТУТ-ТО БЫЛО...

Свежие газеты проталкивают нам в «почтовую щель» двери, прикрытую железной крышечкой, с грохотом и звоном. С грохотом и, как всегда, на неделю позже заявилось и «Новое русское слово» от 22 сентября. В нем «Ответ г-ну Свирскому» И. Смоткина. Гляжу и своим глазам не верю. «Выхватив несколько отрицательных явлений»... «раздувает, обобщает»... «пригвождает к позорному столбу»... «допускает грубые выпады»... И — никаких доказательств. Лишь расхожие стереотипы советского агитпропа, «шашлык из тухлятины», как говаривали старые писатели.

Спасибо, господин патриот! Не раз слыхивал, что тот, кто критикует недостатки этой страны, тот враг Израиля.

Я уже был врагом народа. Я стал им в 1965 году, когда рассказал на общем собрании московских писателей, как во время альпинистского похода в Осетии меня не пригласили на свадьбу как грузина, в Грузии избили как армянина, прибалты в поезде сторонились как русского, а в Москве не утвердили членом редколлегии литературного журнала как еврея.

Вся история «дружбы народов» СССР была представлена мною, как на ладони... Задумайся над этим высокое руководство СССР, почтившее тогда нас своим появлением, может быть, не горел бы сейчас Кавказ кровавым огнем... Однако мне авторитетно объяснили, что я не выражаю мнение народа. Что я не друг, а враг советской державы. А выражают это мнение руководители Союза писателей, которых я назвал на том же собрании антисемитствующей «черной десяткой».

И вот рухнула держава. Так кто же был ее лютым ворогом? Те, кто говорил о ее пороках, или те, кто и слышать о них не желал? Вся эта приснопамятная троица Егорычев—Пельше—Андропов, которая кричала, что я «клевещу» и «подтасовываю», а затем изъяла из библиотек страны все мои книги и, чтоб никому не повадно было повторять подобное, вытолкала меня из Союза?

И вот опять... «не выражаю», «выхватываю», «путаю...»

Но даже все это лишь свежий ветерок по сравнению с тем, что повеяло вдруг на меня издалека. Пришла израильская газета, где я прочитал о себе следующее: «Свирский — ренегат, отрекшийся вначале в Советском Союзе от своего еврейства, а затем в Израиле...»

Тут я хлопнул себя по лбу. Каждый, кто пусть даже не читал, а только листал мой документальный роман «Заложники», знает, за что Григория Свирского исключили в свое время из Союза писателей СССР, а затем вытолкали из страны социализма. Каждый, кто хотя бы просматривал роман «Прорыв», помнит, что, оказавшись в Израиле, Свирский был главным свидетелем обвинения на парижском процессе 1973 года против советского посольства во Франции, публиковавшего перед войной Судного дня антисемитские материалы. Что он помог выиграть этот процесс, отбросив, как грязную тряпку, провокацию брежневского агитпропа против Израиля.

И все это я хлопотал, оказывается, «отказавшись — еще в СССР — от своего еврейства?!».

Разгадка оказалась предельно простой: мои яростные обличители не читали ни одной моей книги, даже не листали их. Длинные уши НЕЧИТАТЕЛЯ были видны даже через океан. Странно, но именно они и лютуют на всех континентах... Порой мне хочется по-доброму помочь им. Не терпится вам облаять, показать себя людям, да полистайте сами книги. Не достанете трилогию «Ветка Палестины», нет денег — войду в положение, вышлю. Бесплатно.

«НЕ НУЖНА НАМ ТВОЯ ПРАВДА!»

В своем замечательном опубликованном посмертно «Дневнике» Корней Иванович Чуковский в заключительной главке «Год 1969» описывает методы многолетнего обкрадывания, одурачивания советского человека, который подвергается «специальной обработке». Это последние записи в больнице, перед лицом смерти: «...начальство при помощи радио, теле и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни — дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама, — записывает Корней Чуковский. — И массажистки, и сестры в разговоре со мной цитируют самые вульгарные песни, и никто не знает Пушкина, Баратынского, Жуковского, Фета — никто».

«Вся полуинтеллигентная Русь» и даже встретившаяся ему здесь, в больничных палатах, замечательная деятельная сибирячка с живым скептическим умом («Разговаривать с которой одно удовольствие», — добавляет Корней Иванович не без горечи), «даже она не предполагает, что в России были... Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское «Рождество» не было событием, она не подозревала, что «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман» — наша национальная гордость... Когда-то Щедрин и Козьма Прутков смеялись над проектом о введении в России единомыслия — теперь этот проект осуществлен, у всех одинаковый казенный метод мышления, яркие индивидуальности стали величайшей редкостью...»

«Специальной обработке» подверглось, как известно, несколько поколений, в результате многие из нас и не подозревают, что они мыслят стереотипами, пишут, гневаются чужими заемными словами.

Чтобы вылечить любое заболевание, его, прежде всего, надо исследовать, понять. Попытаемся постичь, что движет нашими читателями? Какие чувства? Почему они столь злобно набрасываются на книги, которые не листали, на газетные статьи писателей и журналистов, не отвечающие их убогим представлениям о предмете? К примеру, чтобы уничтожить «зловредного» журналиста Кашницкого, изгнать его во что бы то ни стало и изо всех газет, и из страны некий Моше Шнайдер обошел множество редакторов и издателей, пусть даже русского языка не ведающих. Зачитывал всем свое послание на иврите. Его «уличительные» статьи и отклики — хорошо знакомая нам по газете «Правда» большевистская лексика в полном цвету. И, как водилось там, доказательств никаких. Одновременно с этим несколько анонимов грозят по телефону расправиться с детьми Кашницкого, а старшего сына и в самом деле протянули бревном по спине...

Увы, никто за талантливого журналиста не вступился, и он, в страхе за детей, покинул страну...

Запоздалая идея создания в XX столетии «этнически чистого государства» для слабых голов, как змеиный яд. Комплексующих патриотов объединяет одно родовое качество: национальное высокомерие, нетерпимость, тупость.

Как ни отвратительны угрозы «отравленных» государственным национализмом авторов, это, как мы знаем, — цветочки. Ягодки же — моря крови, мы видим их на экранах наших телевизоров почти ежедневно. Столица Чечни Грозный, напоминающий Сталинград второй мировой, «расовые чистки» в Боснии, племенной геноцид в Руанде. Убийства в Албании... Национализм — всегда за чужой счет.

Но национализм — отнюдь не единственная причина рассматриваемого явления. Даль недвусмысленно высказался и о совсем другой причине, к идеологии никакого отношения не имеющей: «Много амбиции, мало амуниции».

Это и хитренькое желание поддакнуть власть предержащим. Осадить плюющего против ветра. Тут-то и читать ничего не требуется. Начальство заметит верного человека. И, конечно же, как не досадить конкуренту, особенно если он удачливее тебя и, не дай Бог, талантлив...

Как-то я выступал в Торонто по телевидению и в одной из передач рассказал, в частности, о давнем заседании в Цюрихе Брюссельского сионистского Конгресса, родоначальника многих слез российского еврейства. Именно этот Конгресс 1976 года, названный российскими зеками-сионистами «цюрихским сговором», записал в своем постановлении: «Везти русских евреев в Израиль, хотят они этого или не хотят». Я еще не успел покинуть телестудию, как тут же был отправлен донос в компанию «Роджерс» на кинорежиссера Валерия Токмакова, посмевшего пригласить Григория Свирского. «Общественность никогда не забудет обвинений против Израиля», — донесли в гневном документе патриоты из конкурирующей с Токмаковым фирмы...

И это, заметим, при том, что разгром римского ХИАСа в октябре 1989 года — давно совершившийся факт. У русских евреев, у которых нет родственников на Западе, отнята одна из капитальнейших свобод человека — свобода выбора: путь во все другие страны, кроме Израиля, для них закрыт, — как и было замыслено мудрецами на брюссельском Конгрессе 1976 года. Никто этого не отрицает. Но публично говорить об этом? Выносить сор из избы? «Не нужна нам твоя правда!»

Все это так, тем не менее вряд ли к числу таких правдолюбов можно отнести, скажем, всех безответных российских работяг, «простых людей», которые удивляли нас своим слепым простодушием и покорностью, печатая в советских газетах отклики с мест, неизменно начинавшиеся со слов: «Я Пастернака не читал, но...», «Я Солженицына не читал, однако русский народ не потерпит...» и т.д. и т.п.

Выведем за скобки полухитрованов, вроде незабвенного Клима Петровича Коломейцева, блистательно изображенного Галичем. Сейчас меня интересуют те из «простых людей», кто свято верил, что так и надо. Что они творят благородное патриотическое дело.

Теперь уже ясно, что это и есть самая тяжелая форма болезни, о которой писал Корней Чуковский и сущность которой одной фразой определил философ и публицист Лен Карпинский, бывший главный редактор «Московских новостей». Его предсмертная статья называется «В плену у самодурства». Она начинается так: «У сторонников ракетно-бомбового решения чеченской головоломки на все один резон: государство («интересы государства», «воля государства», «защита государства»...).

Но вопреки стойкому предрассудку россиян, будто совокупное начальство и есть отечество (выделено мною. —Г. С. государство отнюдь не тождественно обществу...» («Московские новости», 1–15 января 1995).

В одной этой мудрой, глубокой, на мой взгляд, всеобъемлющей фразе, и даже не во всей фразе, а в ее придаточном предложении — точный диагноз втемяшенного советской властью идиотского предрассудка, с которым живут в свободном мире многие бывшие советские люди.

Потому, в частности, любая критика в адрес того или иного израильского бюрократа или даже законов, доставшихся стране по наследству от Оттоманской империи, не говоря уж об известных именах, вызывает мгновенный и бездумный отпор: «Он ругает Израиль! Он позволяет себе...» и пр.

Мы живем с советским мусором в голове, чувствуя себя при этом очень комфортно. Порой едва ли не борцами за справедливость...

Я не намерен вступать в полемику ни с дальними, ни с близкими активными «патриотами», пытающимися воссоздать в своих странах атмосферу духовного насилия. Их злоба — признак слабости, закомплексованности, нравственного и интеллектуального бессилия. Что гневаться на людей, и без того сжигаемых собственной агрессивностью. Я взялся за перо совсем с иной целью: на конкретных примерах показать, что в нашем интеллигентном русско-еврейском обществе реанимируются давно ушедшие, исторические, казалось бы, методы заушательства, лживого политического доноса, организованной травли...

Как видим, гениальным человеком был мой учитель Константин Георгиевич Паустовский, одним словом сумевший охарактеризовать огромный пласт «высоких» политических игр, психологии низости, человеческой амбициозности, хитрованства, доверчивой глупости, фанфаронства: ВИЗГУНЫ.

Нью-Йорк, «Новое русское слово», 27.10.1995 г.

Вернуться наверх!

ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ ВЯЧЕСЛАВА КОНДРАТЬЕВА

Я влюбился в «Сашку» неведомого мне ранее Вячеслава Кондратьева. Отправил автору письмо, пригласил в гости в Канаду, встречал в Торонтском аэропорту как родного.

И немудрено.

«Место «Сашки» оставалось в советской литературе не занятым, — писал «Новый мир». — «Сашка» появился и занял свое место».

Вторая мировая война — тема в СССР разрешенная без малого полвека. Что же это за удивительное место, которое до «Сашки» оказалось не занятым? Почему писатели его обходили? Боялись? Не видели?.. О чем повесть «Сашка», в конце концов?

Ползет Сашка по полю — за валенками для ротного. На убитом немце приметил — новые валенцы, сухие, вроде. Для себя бы не полез, пули так и порошат снег, так и порошат. Для себя бы ни-ни, а ротного жалко: попал в полынью, когда Волгу перемахивали... Еще не приблизились мы к главной теме, а от книги уж не оторвешься...

Вячеслав Кондратьев — участник страшных боев подо Ржевом в 1942-м, когда за каждую сожженную дотла деревеньку погибали порой десятки тысяч солдат, и окрестные поля были забиты «подснежниками», как называли тогда эти навалы трупов местные жители. «Я убит подо Ржевом...» Не случайно Александр Твардовский избрал для своей смертной темы подмосковный городок Ржев, возле которого были ранены и будущий писатель Вячеслав Кондратьев, и его герой Сашка — простодушный деревенский паренек, рядовой пехоты, над которым любой отделенный — власть...

Стягивает Сашка валенцы с убитого. «Подснежники» «по всей роще раскиданы... Зимой лица их цвета не покойницкого, а оранжевого, прямо куклы, и потому Сашка брезговал не очень».

Стонет раненый, оставленный на поле боя. Видывал Сашка «помиравших от ран ребят, и всегда поражали Сашку их глаза — посветлевшие какие-то, отрешенные, уже с того света будто бы... Умирали глаза раньше тела...»

Вот и у немца такие глаза, у пленного, который понял, что ведет его Сашка на расстрел.

Патронов у Сашки не было. Дрался с этим немцем, как бывало в деревне, когда до зла доводили. «... Левой сбоку что есть силы ударил немца кулаком по виску, благо был тот без каски, а только в пилотке. Но удар не оглушил немца...» И стал он под навалившимся на него Сашкой изворачиваться...

Спасибо, ротный пособил, а то бы неизвестно чем кончилось. Немец оказался упорным, своей солдатской присяге верным, никаких показаний не давал, и комбат приказал Сашке, доставившему пленного: «Немца — в расход!»

И тут произошло нечто в советской литературе неслыханное. Сашка и представить себе не мог, что можно стрелять в безоружного.

Партшкол Сашка не кончал. Газеты брал лишь на раскурку. Да и по языку его ясно, что из глубинки парень: «утомный день», вспоминает. — Не давал он «себе послаби...» Деревенская лексика, деревенские воспоминания, оттуда же и мораль: «Лежачего не бьют...» Не им это придумано, да и когда придумано? Раньше отцов-дедов это знали.

Когда вел к комбату, увидел, как немец поежился от звука взводимого затвора, сказал наставительно: «Чего боишься? Мы не вы...» Не понял немец Сашку, и Сашка ударил себя в грудь: «Мы... нихт шиссен тебя... Ферштеен?»

И вдруг — «в расход...»

«Много, очень много видал Сашка смертей за это время — проживи до ста лет, столько не увидишь — но цена человеческой жизни не умалилась от этого в его сознании, и он пролепетал:

— Не могу я, товарищ капитан... Ну, не могу... Слово я ему давал, — уже понимая, что это ни к чему, что все равно заставит его капитан свой приказ исполнить...»

Но, оказалось, Сашка и самого себя постиг не до конца. Не так-то просто превратить его, простодушного паренька, в карателя, который казнит и правых, и виноватых. Ординарец комбата, едва тот ушел, начал Сашку костерить, Сашка в ответ ему свое любимое словечко: «Не суети...»

«Что делать и как быть, Сашка еще не решил. Разные мысли метались, но ни одной стоящей. Может, встретится кто из начальства и приказ комбата отменит... Ничего-то пока Сашка не решил, но знал одно — это еще в блиндаже, когда приказ повторял, в голове пронеслось, — есть у него в душе заслон какой или преграда, переступить которую он не в силах...»

Народное сознание не принимает убийства беззащитного, сказал Вячеслав Кондратьев со всей силой своего таланта: простой человек скорее сам подставит себя под удар...

И когда Сашка «решил так бесповоротно, вроде спокойней стало, только покой этот — покойницкий... Лишь бы скорей подходил комбат, лишь бы скорей все это кончилось. И немцу маята эта невпроворот, и Сашке...»

Чему быть, того не миновать, идет комбат решительным шагом, пистолет на ремне, застрелит Сашку и будет прав: не выполнил Сашка боевого приказа!

«Сашка не сник, не опустил глаза, а, ощутив вдруг, как отвердилось, окрепло в нем чувство собственной правоты, встретил взгляд капитана прямо, без страха, с отчаянной решимостью не уступить: «Ну, что будешь делать?! Меня стрелять? Ну, стреляй, если сможешь, все равно я правый, а не ты... Ну, стреляй... Ну!..»

То ли оттого, что Сашка, а не кто иной пленил этого немца (а пленного той зимой порой и разведгруппы не ухватывали, потеряют половину людей, а немца нет как нет), то ли еще отчего (в психологию комбата автор не углублялся, что жаль), но только комбат... отвернул глаза и, к изумлению своего ординарца, пошел назад, бросив на ходу:

— Немца отвести в штаб бригады...

У Сашки засекся голос ответить «есть!», снял каску, обтер пот со лба и подумал, коли живой останется, день этот будет для него «самым памятным, самым незабывным».

Много и другого совершил Сашка и по долгу службы, и по дружбе, но чтоб на безоружного рука не поднялась — такого в советской литературе за последние сорок лет не было. Это заметили почти все рецензенты, вспомнив Веньку Малышева из повести Нилина «Жестокость», но запамятовав почему-то Эммануила Казакевича и его повесть «Двое в степи».

Конвойный Джурабаев из этой повести отказался стрелять в осужденного лейтенанта Огаркова, которого забыли при отступлении. Так и не убил, как ему разводящий ни намекал. Даже разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.

Слепая механическая жестокость государства чужда и Сашке, и Джурабаеву, не воспринимается ими — трудно ли представить себе, какова была все эти годы атмосфера в стране, если за сорок лет, от «Двое в степи» Казакевича в сороковых до «Сашки» Вяч. Кондратьева в восьмидесятых, никто на теме расправы с безоружным не задержался ни на миг...

Сравни эти книги, читатель, и у тебя появится полное ощущение времени, которое с одинаковым бездушием уничтожало и своих, и чужих, отбросив за ненадобностью даже само представление о человечности.

Правда бессмысленного побоища подо Ржевом долгие годы была скрыта от советского читателя. Был разрешен лишь горестный вздох Твардовского: «Я убит подо Ржевом...»

Кондратьева эта война догнала полвека спустя...

Немец не убил, бандит не тронул — сам себя порешил. Из старого пистолета. «Безысходность», говорят газеты, каждая трактуя безысходность по-своему. «Правда» — как неприятие дней сегодняшних, властей нынешних, авторы, близкие Кондратьеву по духу — как неприятие Кондратьевым тех путей, на которые поворачивает страна, никогда не знавшая свободы...

Выбор пути — дело труднейшее в стране, где даже цифры погибших и пропавших без вести на войне почти полвека считаются государственным секретом, и вместо них выдается, время от времени, лагерная липа: то семь миллионов осталось на поле боя, то двадцать, то двадцать шесть миллионов (последнее откровение), а по глухим дорогам раскиданы сотни тысяч, возможно, миллионы так и не захороненных солдат, и приходится властям обращаться за помощью к пионерам-тимуровцам и прочим энтузиастам, путешествующим по российскому захолустью...

У каждого писателя, как у летчика, есть своя рекордная высота. Высота Вячеслава Кондратьева — правда «Сашки»; правда отнюдь не только «окопная», а — глубоко и непримиримо враждебная всем российским диктаторам, которые уничтожали своих подданных миллионами...

Так что видим, заступничество русского писателя Вячеслава Кондратьева и за Виктора Некрасова, выброшенного из страны, и за малые народы, которых травят изо всех углов, вовсе не случайность в его трудной биографии. И он сам, и его герой Сашка безоружного в обиду не дадут...

США. 1988, 1998

Вернуться наверх!

ВОЕННАЯ ПРОЗА И ЕЕ «ВТОРАЯ ВОЛНА» — ПРОЗА МИЛИТАРИСТСКАЯ

У истоков военной прозы России сороковых—семидесятых годов три автора: поэт Александр Твардовский, прозаики Виктор Некрасов и Эммануил Казакевич. Впрочем, здесь следует назвать еще одно имя — Василия Гроссмана, автора широко известных сталинградских очерков Народ бессмертен, которые еще в 1942 году, в дни поражений и официальной лжи, приблизили литературу к правде.

Это — основа того здания, которое называют военной прозой и которое никогда не было достроено.

В тяжкие годы была заложена эта основа: тридцать миллионов погибли, в большей части — кормильцы-отцы, старшие братья; деревня обезлюдела, плач — почти в каждом доме. Опухшие от голода люди варили щи из лебеды и крапивы. Хлеб выдавался по карточкам. В каждой столовой «нарпита» (народное питание) стоял неистребимый запах прокисшей капусты. Сладковатая мороженая картошка считалась деликатесом.

И вот, едва замолкли пушки, — среди нищеты и руин, заглушая плач о погибших, — прогрохотал новый взрыв, вызвавший, словно от детонации, целую серию подобных, — в кино, в театре, в музыке.

Атомной смерти в те годы не существовало в России. Но в идеологии она появилась давно, выжигая, испепеляя инакомыслие.

Очередной «атомный гриб» имел название длинное и трудно произносимое: «О журналах Звезда и Ленинград» (Из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г.). Любимого Россией писателя Михаила Зощенко обозвали пошляком и подонком, поэзию Анны Ахматовой — чуждой и несоветской...

Сталин решил — запугать всех! Чтоб никто не смел поднять головы. А Виктор Некрасов проскочил.

Публикация романа неведомого доселе Виктора Некрасова под несколько вызывающим названием Сталинград была начата в Москве, в журнале Знамя (1946, № 8—9). Остался ненапечатанным, как говорят в редакциях, «хвост».

И тут-то он и грохнул, послевоенный «взрыв».

В 1949 году опасные «хвосты» журналы отрубали, не сомневаясь. Так было, скажем, с романом известного писателя Юрия Германа. Половину журнал опубликовал, вторую часть, ужаснувшись, похоронил. Но в 1946 году до такой удали еще не доходили. Поежились в журнале Знамя, предвидя разгромные рецензии на роман Некрасова, но...

Сразу за устрашающим постановлением ЦК ВКП(б) и докладом-истерикой Жданова следует в Знамени (№ 10) окончание романа Виктора Некрасова, которое начинается с фразы: «За всю жизнь не припомню я такой осени...»

Действительно, не припомню!

Опоздай Виктор Некрасов со своим детищем на один месяц, его бы смело, как смело (за редким исключением) остальную фронтовую прозу. Мы бы ничего не знали о нем, как не знаем о десятках, а, возможно, сотнях талантов, погибших на поле боя, в сталинских лагерях, а также попавших под ждановский «взрыв».

Четверть века в СССР славили Александра Твардовского, хвалили и бранили Виктора Некрасова. Их книги и стали главными, признанными достижениями русской литературы, порожденной войной.

Первым явился Василий Теркин Александра Твардовского. Разрекламированный со всех эстрад, еще в дни боев, он стал известен всенародно. Его включили в школьные программы.

В Василии Теркине не было социальных открытий, не было запретных «глубин», ни в тексте, ни в подтексте, в нем была горькая выстраданная правда фронтовой солдатской доли, увиденной честным художником:

Переправа, переправа!
Берег левый, берег правый,
Снег шершавый, кромка льда.

Кому память, кому слава,
Кому темная вода, —
Ни приметы, ни следа.

В Василии Теркине ожила правда военного быта, простой вещной детали, жгущей память, когда приходилось пить ...Из колодца, из пруда...
Из копытного следа...
Но, пожалуй, главное в Теркине — это правда народного характера, неунывающего, способного к острому словцу, к шутке даже перед лицом смерти, когда танковые гусеницы лязгают рядом: ...лежишь в канаве,
а на сердце маята:
Вдруг как сослепу задавит, —
Ведь не видит ни черта.
Отбили атаку, и опять в памяти дом, земля-землица: От окопов пахнет пашней. Нет, много простых радостей на этой треклятой войне. Им посвятил Твардовский целые главки. Каждой радости — по главке: «Гармонь», «Кисет», «В бане», «О награде». Легко понять, какова солдатская жизнь, если это — радости.

...В тридцати километрах от Ржева, под селом Погорелое Городище, было задержано немцами русское зимнее наступление 1942 года. Погорелое Городище, а точнее — несколько черных от копоти русских печей, было расположено на холме, а перед ним — сколько хватал глаз! — лежали скрюченные морозом «подснежники» — так назывались убитые, полузанесенные снегом мальчишки в серых шинелях. Тысячи «подснежников».

Не написал эти слова Александр Твардовский после войны, а — выплакал:

Я убит подо Ржевом
В безымянном болоте,
В пятой роте на левом,
При жестоком налете...
Твардовский не смог или не посмел высказать всей правды о «подснежниках». Не только я один, все солдаты Волоколамского направления, оборонявшие Москву, знали, отчего в морозный день 1942 года было уложено, при штурме другой деревни, тут же подо Ржевом, две сибирские дивизии.

Почти год, без всякого смысла — без поддержки артиллерией и авиацией, — бросали пехоту на сильно укрепленную полосу.

То, на что не решился Твардовский, высказали Виктор Некрасов и Эммануил Казакевич.

Тема бессмысленного убийства в повести Эммануила Казакевича Двое в степи — ключевая. Эта повесть, появившаяся двумя годами позднее романа Некрасова, в том же журнале, привела Сталина в ярость. Никто не знал, что спасло Казакевича. Двое в степи были так опасны режиму, что о них было запрещено даже упоминать. Лишь в Литературной газете проскользнула безликая чиновничья статья, в которой выражалась уверенность в том, что Э. Казакевич исправится.

О подлинно опасном для Сталина постановлений не принимали, сенсаций не плодили, — и Запад не заметил повести Двое в степи. Уникально смелая и поэтичная повесть тех лет не переведена до сих пор. Ни на один язык.

О том, что роман Виктора Некрасова Сталинград нужно прочитать немедля, я услышал на московской улице. Через площадь Пушкина ко мне бежал Савва Морозов, корреспондент Известий, человек степенный, медлительный, осторожный. «Савва бежит!» — Я застыл: что-то случилось...

— Читал? — воскликнул Савва Морозов. — Сталинград! В Знамени! Могут четвертовать!... И автора, и сопровождающих его лиц... Уф! Ординарец там есть, Валега, выносливый, как ишачок... Ординарец при главном герое, читай, авторе. Этакий Жак-простак. Он будет биться за Сталина, пишет автор, «который для него является символом всего хорошего...» Слышишь, для него, ишачка этого!... А... — Савва понизил голос, оглянулся по сторонам, — а... для самого автора? Не является символом?! И не за то в порошок стирали...

В отличие от своего деда, фабриканта Саввы Морозова, который давал Ленину деньги «на революцию», у внука был за плечами большой послереволюционный опыт. — Тш-ш!.. Может, там не заметят? О-ох, вряд ли!..

Подробный анализ бесстрашных и глубоких произведений Э. Казакевича и В.Некрасова напечатан в моей книге «НА ЛОБНОМ МЕСТЕ, Литература нравственного сопротивления. 1946–86 гг.», существующей и в интернете ( Часть 1-я «ЛИТЕРАТУРА РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ»). Те, кто познакомился с этим анализом, вправе не задерживаться на нем здесь, а сразу переходить к разделу «ВТОРАЯ ВОЛНА» - разговору о ВТОРОЙ ВОЛНЕ ПОСЛЕВОЕННОЙ ПРОЗЫ, К КНИГАМ Григория Бакланова и Юрия Бондарева, которых автор относит к явлениям прозы не столько военной, сколько и в основном - МИЛИТАРИСТСКОЙ.

Читателям, не знакомым с книгой «На Лобном месте», вынужден повторить в сокращении анализ произведений Виктора Некрасова и Эммануила Казакевича: при обсуждении «второй волны» военной прозы: истина постигается в сравнении.

Роман Виктора Некрасова В окопах Сталинграда многослоен, как сама земля. И мы попытаемся исследовать его, как геологи — землю. Проходя слой за слоем.

Первый слой — героизм солдат, тоска и оптимизм отступающих, точность фронтовой окопной детали, давний «теркинский слой», привычный и разрешенный: советская проза только о нем и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности подробностей, которых не мог допустить в Василии Теркине, созданном в дни боев: «В полку сейчас человек сто, не больше» (8—9, 19). Вместо 2—3 тысяч активных штыков.

Или вот, готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик:

— А какими ресурсами вы располагаете?

— Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей [вырывается у комбата Ширяева — Г. С.]. В атаку пойдет четырнадцать человек (10, 67).

Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, «в кепке с пуговкой», режет вдруг: — Куда нам с немцами воевать... Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.

—...Что вы этим хотите сказать?

— Что воевать не умеем.

— А что такое уметь, Георгий Акимович?

— Уметь? От Берлина до Волги дойти — вот что значит уметь (8—9, 60).

И далее, опять он, всеми уважаемый «в кепке с пуговкой»: Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет — нет хлеба. Донбасса нет — нет угля. Баку отрезан. Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев [...] В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах? (8—9, 61). За подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в ГУЛаг Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года назад. А тут они не в личном письме.

На поверхности повествования — бесчеловечность войн, «справедливых» и «несправедливых».

Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас — смерть (8—9, 62—63). Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу, в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками (10, 95). Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят.

Это обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта, веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали...

Но пойдем дальше, глубже.

Ординарец лейтенанта Керженцева (прототипа автора) — Валега, тот самый, «выносливый, как ишачок» — замечательный парень, добрый, сердечный, храбрый.

О себе он ничего не говорит, — сообщает Некрасов. — Я знаю только, что отца и матери у него нет [...] За что-то он судился, за что — он не говорит. Сидел. Досрочно был освобожден. На войну пошел добровольцем... (8—9, 15). Образ простодушного Валеги — один из самых обаятельных образов солдата в советской литературе. И вдруг — сидел Валега. Кого же на Руси сажают?

С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не видавшие.

Лопата — та же винтовка [говорит у Некрасова офицер, собрав на берегу бойцов — Г. С.], и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, — сейчас же трибунал. Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы (10, 97). Казакевич написал о том, как человека приговорили к расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину Виктор Некрасов, могут и за лопату.

Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как думалось ранее.

Проезжают столб с надписью «Сталинград — 6 км». Столб накренился, табличка указывает прямо на небо.

— Дорога в рай, — мрачно говорит Валега.

Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал (8—9, 66).

Самый простой советский человек, казалось, проще некуда, зорок, чуток, уязвим. И тема эта рассматривается — глазами лейтенанта Керженцева — все пристальнее, все глубже и разностороннее.

Оскорбляет, досаждает, бывает, и разлагает таких парней не только постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские — втрое меньше.

Один раз в расположение нашего полка падает «мессершмитт», — сообщает Некрасов. — Кто его подбил — неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех [выделено мною — Г. С.] батальонов значится: «Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений сбит самолет противника». [10, 101]. Итак, сбито три самолета.

Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-I Ширяев. Как-то в землянке за водочкой он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева:

А скажи... было у тебя такое время отступления? Мол, конец уже... Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было (10, 101). Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни); приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти, пригрозить: Если потеряется еще хоть один человек — расстреляю из этого вот пистолета (8—9, 18). Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут? Какое! — Матросы есть еще? [спрашивает поверяющий перед боем — Г. С.] — Есть, человек десять. — Ну, тогда возьмешь, — успокоенно говорит поверяющий (10, 62). «Еще есть...» Как о гвоздях.

Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадываться об этом было смерти подобно, не то что высказывать.

Харьков был позором Сталина. Вторичное наступление под Харьковом, предпринятое, вопреки штабным расчетам, по личному и гневному приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от непосредственного руководства операциями, доверив их наконец специалистам.

Харьков — больное место Сталина, «ахиллесова пята» гения.

Кто посмеет об этом сказать?

Виктор Некрасов.

Надо еще карту поменять у Корсакова, — пишет он. — Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим, разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу... (8—9, 10). Но это лишь присказка. [В землянке друга] чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке [...] вырезанный из газеты портрет Сталина и еще кого-то — молодого, кудрявого, с открытым, симпатичным лицом.

— Это кто? [...] — Джек Лондон. [...] — Вы любите Джека Лондона? [...] — А его все любят. Его нельзя не любить.

Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине — ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет: Настоящий он какой-то [т. е. Джек Лондон — Г. С.]... Его даже Ленин любил. Крупская ему читала (10, 53—54). Ну, это почти полное алиби.

Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона, взятый из опустелой землянки.

Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала (10, 128). А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет.

Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех генералов увещевательных и карательных служб.

Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений Сталина, а горы солдатских трупов, да — напоследок — второй фронт привели к победе.

Виктор Некрасов высказывает свои соображения, правда, осторожно, как бы сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым фронтом. Однако отмечает: «Сталин выступал шестого ноября» (со своим провидческим посулом: «И на нашей улице будет праздник»). И — каков провидец!

Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране [...]

Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград [...] И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина [...]

Выдохся фриц... Это ясно (10, 110—111).

А вот уж и вовсе без обиняков.

Ширяев говорит, не подымая глаз:

А все-таки воля у него какая... Ей-богу...

— У кого? — не понимаю я. [Ишь ты — не понимает Некрасов... Г. С.]

— У Сталина, конечно [...] Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай [...] Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравилось что — вылезешь, матюком покроешь, ну, иногда там пистолетом погрозишь... Да и всех наперечет знаешь, — кто чем дышит [подчеркнуто мной — Г. С.] И каждый бугорок, каждую кочку облазил. А у него что? Карта? А на ней флажки. Иди разберись [...] И вот смотри — держит всех нас... (10, 102).

Испуг официальной критики был таков, что поначалу они подходили к книге, как к заминированному предмету: не так ступишь, и все. Костей не соберешь!..

«Держит всех нас...» Что автор хочет этим сказать? На что намекает?!

Никто не смел выговорить публично, но все подумали об одном и том же, зашептались в редакциях, в Союзе писателей: объяснено ведь черным по белому: «пистолетом погрозишь».

Значит, получается по Некрасову, Сталин держит трибуналами, заградотрядами НКВД, расстрелами перед строем и на дорогах, пистолетами комбатов — словом, террором...

Генералы от сталинских служб знали доподлинно, сколько миллионов солдат расстреляно и брошено ими в лагеря — во время войны и после нее, когда стали возвращаться эшелоны с несчастными военнопленными. Сколько миллионов сгноили голодом и холодом, привозя в ГУЛаг прямо из Парижа, из отрядов маки, в пальто, подбитых ветром, да французских полуботиночках.

Но трибунальские бумаги с приговорами хранились за семью печатями. С грифом СС (совершенно секретно); а тут на весь мир сказал, безумец!..

Что же делать? Отдавать автора под суд (конечно, закрытый), а книгу — немедленно изъять? Или — не заметить?

Тут уж как прикажут. На всякий случай начали в печати шельмовать, исподволь, осторожно. «Реализм на подножном корму», произведению «недостает идейности». «Окопная правда», «в романе не выражены достаточно глубоко и полно те мысли и чувства, которые вдохновляли наших воинов на величайшие подвиги». И т. д. и пр. Зловеще замелькало на обсуждениях, в начальственных кабинетах расхожее словечко судебных следователей и номенклатурных критиков: «Якобы...»

Якобы страхом держит! Якобы расстрелами!..

Ан, не вышло...

Разъяренный бульдожистый Всеволод Вишневский, бывший матрос гражданской войны, всех на ноги поднял: понимал: уступит Фадееву, вычеркнувшему Некрасова из списка кандидатов на Сталинскую премию, отдаст фронтовика на растерзание — самому головы не сносить.

Забыть ли Виктору Некрасову те дни? Он сам пишет об этом:

Вы знаете, — сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала Знамя, где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, — вас сам Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстывать газеты. Но уж более столь еретический текст не публиковался. Никогда. Так и остался — лишь в журнале Знамя, № 10 за 1946 год. Гора последующих лауреатских изданий погребла смертельно опасный оригинал раз и навсегда.

Вот каким он стал уже через год, в книге, вышедшей в 1947 году, в издательстве «Московский рабочий», которым руководил добряк Чагин, некогда покровитель Сергея Есенина: роковая фраза «держит всех нас» уточнена:

И вот смотри — держит же, держит... Весь фронт держит. И хотя повесть вышла отдельной книгой через два года после победы, редактор, на всякий случай —пронеси, Господи! — добавляет комбату Ширяеву веры и прозорливости: — И до победы доведет [Сталин, то-есть — Г. С.] Вот увидишь, что доведет... (207) Сличаешь журнальный и книжный тексты и видишь, — книга испещрена, перепахана редакторской рукой.

...Ну, а как с Валегой и его отношением к Сталину? Ему-то позволили заблуждаться и по-прежнему считать Сталина «символом всего хорошего»?

Неужто не оставили... для запаха исторической правды? Ни в коем случае! Изъятые полстраницы восстановили, а самой фразы нет как нет!

Фразы «всех нас держит» тоже нет.

Отсутствует не только это. Даже упоминание о вкусе, если он не совпадает со вкусом цензора. Ширяев просит сыграть что-нибудь цыганское. С цыганами дело неясное. Их насильно на землю сажают, к городам «привязывают», а они — в бега! И музыку их, кажется, не одобряют, окрестили «цыганщиной».

И Ширяев в последнем издании просит сыграть «что-нибудь такое... знаешь... чтоб за душу...»

Теперь куда спокойнее. И политически, и эстетически...

Мы рассмотрели только одну страницу из последнего московского издания, послесловие к которому написал Игорь Виноградов, один из лучших критиков разгромленного вскоре Нового мира.

Виноградов справедливо относит книгу Виктора Некрасова к «нестареющим явлениям подлинного искусства», заметив, что более всего импонирует ему в повести духовная культура главного героя. «Именно эта духовная культура и составляет внутренний источник всех проявлений и душевных состояний Керженцева. Именно поэтому они всегда обаятельно нормальны, подкупающе естественны».

То, что пригласили талантливого И. Виноградова, говорит о том, что, испытывая к Виктору Некрасову глубокое уважение, хотели издать его как можно лучше.

Уважение уважением, а правды времени как не было в «исправленных» книгах, так и нет...

Виктор Некрасов даже присвистнул, когда я показал ему тексты. Он и подумать не мог, что его смеют так «улучшать»...

Сейчас, из дали лет, особенно отчетливо понимаешь, что Виктор Некрасов прошел буквально по лезвию ножа. Ни одной опасной темы «не забыл»!

...Началась вакханалия официального сталинского шовинизма, которая на фронте проявилась тотчас: в хамстве и штабных анекдотах: «евреи все в Ташкенте», в селекционной политике политотделов, которые начали разделять фронтовиков по национальности, следя, чтобы звание Героя Советского Союза и другие самые почетные награды вручались, главным образом, «коренной национальности». Такова была директива Главного политуправления Красной Армии, которую я видел своими глазами. Всколыхнулся тут же и солдатский «нутряной» шовинизм: солдат из Средней Азии уж иначе и не называли, как чучмеками, армян — армяшками и т. д. Штабные чины не стеснялись кричать по телефону: «Ты кого мне прислал — одних чучмеков!»

Заклокотал сталинский шовинизм — Виктор Некрасов намеренно вывел одного из главных героев под фамилией Фарбер, да описал подробно, что он, Фарбер, «особо остро чувствует свою неполноценность...» Правда, Фарбер тут же увел разговор в сторону, де, завидует Фарбер комбату Ширяеву, его силе и ловкости.

Но чтоб читатель, вдумчивый читатель, не дал себя увести в сторону и ощутил направленность подтекста, Виктор Некрасов написал диалог Керженцева с резко правдивым разведчиком Чумаком.

— Как фамилия того, второго, который подбил? [спрашивает Керженцев — Г. С.]

— Корф.

— Рядовой?

— Рядовой.

— Это его первый танк?

— Нет, четвертый. Первые три у Касторной.

— Награжден?

— Нет.

— Почему?

— А дядя знает, почему. Материал подавали... (8—9, 80).

Оказывается, порой неуютно было на антифашистской войне людям с нерусскими фамилиями Корф и Фарбер, сообщает бесстрашный Некрасов, подумать только, в 1946 году.

В этом новом глубинном пласте все — аллюзии, недомолвки, как бы случайные реплики, постижимые только при дальних отсветах разбросанных и как бы не связанных между собой фактов.

Читатель Виктора Некрасова был многомиллионный. Аллюзии и недомолвки понимают немногие. Поймут ли крестьяне, охотники, мальчишки вроде Валеги?

И автор не выдерживает:

Или Гельман — еврей. Куда хочешь посылай — все сделает (10, 87). В таких сценах и репликах уже тогда поднялся во весь рост русский писатель и русский человек Виктор Павлович Некрасов, яркий ненавистник великорусского шовинизма, разбуженного Сталиным. Тот Некрасов, который позднее всколыхнул всю Россию своим публичным протестом против киевских помпадуров, вознамерившихся превратить Бабий Яр в Парк культуры и отдыха.

В Бухенвальде поставили колокол, писал он в Литературной газете в 1959 году. Набат его предупреждает о том, что подобное не должно повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?..

К концу Окопов Сталинграда читатель проникает в такие глубины подтекста, которые советские критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь.

Случайна ли бессмысленная атака, устроенная начальником штаба Абросимовым, тупым, жестоким истериком? Это — эпизод, завершающий повесть. Последний эмоциональный, психологический удар.

Готовит атаку комбат Ширяев. Противник так близок, что и у немцев, и у русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать завалы, разделявшие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор.

Только приблизились к завалам, бежит Абросимов.

Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.

— Я вас спрашиваю — думаете вы воевать или нет?

— Думаем, — спокойно отвечает Ширяев [...] — Разрешите объяснить [...]

— Я те объясню... — Хватается за кобуру. — Шагом марш в атаку! [...] Где ваша атака?

— Захлебнулась, потому что...

— Я не спрашиваю, почему... — И, вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. — Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание не выполнять...

Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.

— Всех командиров вперед... И сами вперед... Покажу вам, как свою шкуру спасать... Траншеи какие-то придумали себе...

[...] Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко растопырив перед собой руки [...]

Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет — веером, справа налево, слева направо (10, 121—122).

— Война все спишет! — любили говорить на фронте преступники, посылавшие людей на убой.

Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и Джека Лондона, ширяевское: «Всех нас держит...» и другие подобные, мы отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы неподсудное никому: сталинские методы, сталинских выучеников, которых олицетворяет образ Абросимова. И — прозрачно намекает, слишком прозрачно, чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью тридцати миллионов человек.

Итак, четыре живых слоя. На поверхности — военный быт и народный героизм, увиденный глазами интеллигента, военного инженера Керженцева, а в самом низу, — глубоко запрятанный бунт против человеконенавистнической идеи «человека-винтика», за здравие которого только что, в 1945 году, поднял тост «великий организатор наших побед товарищ Сталин».

Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся навстречу огню, — Казакевича и Некрасова, думается, армейский разведчик Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет; Виктор Некрасов в те дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную опушку, не ведая еще вполне, что опушка эта — минное поле.

Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича сломили, Виктора Некрасова — нет. До самого последнего часа — нет. Когда выхватили из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, — скрутили руки писателю, — он вырвался в эмиграцию. Вырвался — продолжать бой.

Как видим, сразу после войны, вопреки сталинской идеологии единомыслия, мертвящей все вокруг, родилась новая художественная традиция военной прозы, которая отображала, осмысляла не фронтовые реалии только, а — эпоху.

К счастью, Сталин этого не понял. Возможно, не захотел понять. Но, судя по всему, решил, что Абросимов — пригодится.

Сталин неизменно, после каждой своей акции, находил козлов отпущения.

Выслал восемь миллионов крестьян на смерть и муки, и — написал «Головокружение от успехов», свалив вину за разбой на районных исполнителей-«перегибщиков».

Поверил Гитлеру, что тот не нападет на СССР, а затем в июне 1941 года расстрелял своих генералов, командовавших пограничными округами — мол, прошляпили. После чего приказал драматургу Корнейчуку написать пьесу Фронт о командарме Горлове, который губит и дело, и людей.

Сталин был автором самых жестоких военных приказов, в том числе знаменитого приказа № 241 (лето 1942 года), который ввел штрафные батальоны и заградительные отряды НКВД, стрелявшие в спину своим войскам.

Свалить свою азиатскую свирепость, свое нескончаемое злодейство на Горловых и Абросимовых — почему бы и нет?!

Негодование Сталина, постигшего — после публикации повести Двое в степи Э. Казакевича — глубинный смысл новой художественной традиции, убило на корню десятки талантливых рукописей, так и не увидевших свет. Они были похоронены в сейфах журналов или КГБ, куда, скажем, новый и бдительный редактор Знамени В. Кожевников отправлял «сомнительные» рукописи. Он послал туда и 2-ю часть романа Гроссмана За правое дело, и рукопись — специальной операцией КГБ — была изъята у автора, арестована. До последнего листика. Все экземпляры.

На голову Василия Гроссмана были вылиты ушаты «критических» помоев. Отдельной книгой 1-я часть вышла только после смерти Сталина и судебного процесса; но уж 2-й частью, как мы знаем, занялась Лубянка, т. е. госбезопасность. После конфискации 2-й части романа За правое дело Василий Гроссман заболел и умер. «Меня задушили в подворотне», — сказал он перед смертью своему другу писателю Борису Ямпольскому.

Новая художественная традиция, традиция глубокой и правдивой фронтовой прозы, едва появившись на свет, умерла. Так казалось современникам. Однако она не погибла. Она исчезла с поверхности, как, случается, исчезает река, пробивая себе ложе в невидимых глубинах.

Подземная река, казалось, снова вышла наружу через восемь, десять лет.

«ВТОРАЯ ВОЛНА»

В самом конце пятидесятых годов в советских газетах запестрили знакомые критические стереотипы: «Окопная правда», «Реализм на подножном корму» — весь арсенал брани, доставшийся Виктору Некрасову, был пущен в оборот.

Естественно, читатель немедля обратился к книгам, встреченным тем же самым «критическим огнеметом»: он давно знал, вдумчивый читатель, что в России встречают беглым огнем, а что издают миллионными тиражами «Роман-газеты».

АВТОРЫ «ВТОРОЙ ВОЛНЫ» были доселе неизвестны. Их имена — Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, бывшие артиллерийские офицеры. Молодых авторов ругали недолго, а затем как-то вдруг начали во всех газетах и журналах славить, окрестив продолжателями художественной традиции Виктора Некрасова.

Э. Казакевича и В. Гроссмана, разгневавших Сталина, вспоминали реже, привычно отталкивая нежеланных авторов на задний план.

А молодых именно так и окрестили - второй волной военной прозы.

Почему грянула эта «вторая волна»? Двенадцать лет стояла мертвая зыбь. Газеты призывали не писать более о войне, «не растравлять ран» народа, повернуться к мирным проблемам.

И вдруг — пробилась...

Строго говоря, поток книг о войне не иссякал никогда. Издавал эти книги «Военгиз» (Военное государственное издательство). Это были дистиллированные мемуары, а также поэзия и проза, которые, в отличие от остальной поэзии и прозы, называли «военгизовской».

Военгизовскую продукцию распределяли, главным образом, по армейским библиотекам. В духовной жизни общества она не существовала.

И вдруг... перестали вытаптывать правду о войне? Что стряслось?!

На Кубе монтировали советские ракеты. До «карибского кризиса» оставалось всего два года.

«Дружба навеки» с Китаем заколебалась. Советские орудия открыли огонь во Вьетнаме. (Они убивали, не переставая, пятнадцать лет. Вплоть до победы...) Начиналась новая война, пока необъявленная.

Новой войне была нужна новая военная проза. Не «военгизовская». Настоящая. Которая увлечет молодежь. Даст ей положительного героя — фронтового офицера, верного долгу, без сантиментов.

Поискали — в конце пятидесятых — по журнальным закромам. Выбрали то, что требовалось.

Неизвестным авторам дали «большую прессу» и астрономические тиражи.

Позднее издание Григория Бакланова (Избранное, М., «Московский рабочий», 1974) открывает фотография мальчишки-лейтенанта с блестящим, «под золото», кортиком. Одно голенище сапога выше, второе — ниже. И кортик — чужой, и сапоги, видать, чужие. Натянул сфотографироваться. На войне так бывало часто. Юнцу хочется выглядеть солиднее, чище. И чтоб дома порадовались... Нет, он не пришлый наблюдатель, этот паренек. Он помнит вкус окопной земли на губах, — когда она вспахана снарядным разрывом. Он помнит своих дружков. Пристальное внимание Григория Бакланова к ним, живым и погибшим, критика назвала «поэтикой участника».

Какова она, эта «поэтика участника»?

В повести Пядь земли автор локализовал действие на крошечном плацдарме. В повести Мертвые сраму не имут максимально сжато время. Сюжет выверен: пришел профессионал, дождавшийся своего часа.

Читателя сразу подкупает точность и своеобразие фронтовых деталей, которые были свойственны и прозе Виктора Некрасова.

Из низины, затопленной туманом, часто бьет скорострельная пушка, прозванная «Геббельсом»: ду-ду-ду-ду-ду-ду!.. [...] По временам ржаво скрипит шестиствольный миномет [...] (151)

Я глянул на убитого в стереотрубу. Свежая кровь блестит на солнце, и на нее уже липнут мухи, роятся над ним. Здесь, на плацдарме, великое множество мух (26).

Проза Юрия Бондарева отличается и своей стилистикой, и своим главным героем. Книга, принесшая ему известность, называется Батальоны просят огня. За ней издается повесть Последние залпы, завершенная в 1959 году.

У Бондарева, как и у Бакланова, внимание сконцентрировано на правде окопной детали и психологии участников боя — артиллеристов.

В послесловии к изданию 1968 года, объединившему под одной обложкой В окопах Сталинграда Виктора Некрасова и Последние залпы Юрия Бондарева, критик Игорь Виноградов пишет, что Последние залпы близки к Окопам Некрасова «в самой главной глубинной своей существенности».

Многие критики сообщили о близости к некрасовской прозе и Бакланова.

Так ли это? Да ни в коем случае!..

Командир батальона Бабин из Пяди земли Бакланова, сильный, решительный, человечный, и впрямь чем-то похож на командира батальона Ширяева из Окопов Некрасова, но ни одной ширяевской мысли нет у него: у Бабина просто нет политического мышления. В свободные минуты он не размышляет о «высоких материях», а моется под «окопным душем»: ординарец поливает его из лейки, ест, угощает Мотовилова и — любит медсестру Риту, а с Ритой разве о политике поговоришь?

Лейтенант Мотовилов всю свою безудержную ненависть сосредоточил на трубаче Мезенцеве, из-за которого позднее погибает солдат-связист.

Лейтенант Керженцев из Окопов В. Некрасова сконцентрировал свою ненависть на сталинских методах командования «... Это уже не война. Это истребление» (10, 129). Именно бессмысленным истреблением людей, которое только начштаба Абросимов называет атакой, и завершается повесть Виктора Некрасова.

Г. Бакланов заканчивает повествование, по сути, смертью комбата Бабина. От случайного снаряда. Война жестока. А власть... власть может быть добра!..

Дружок Мотовилова, офицер Никольский, заснул не вовремя. Мог сгинуть, увели под конвоем. Да «не успел он попасть в штрафбат, легким испугом отделался. Победа! Все добрые!» (166)

Мы помним, какой серьезный и опасный для автора смысл был заключен даже в описании Некрасовым боевой карты с изображением спрута — Харькова в углу. Ничего подобного у Бакланова не встречается.

Яценко [...] расстегивает планшетку на колене. Под целлулоидом — карта. Правая половина, с Днестром, затерта до желтизны, вся в условных значках и пометках. Левая, западная, — новенькая, сочные краски, на нее приятно смотреть (165). «Вперед — на Запад!» — вот и весь подтекст.

Я сознательно опускаю строки и абзацы декламации и пропаганды, словно заимствованные из армейских газет (письмо немки мужу, который прислал детскую шубку в крови и пр.) Не выписываю сцен, в которых слово «интеллигенция» звучит в устах офицера как ругательство. Как стремление «приплести статью». (Так это обруганный и расценивает.) Не касаюсь подобного осмысления других проблем, — вскоре начинаешь понимать, что все баклановские проблемы, все без исключения, как и проблема Ю. Бондарева, остаются в «верхнем слое», о котором мы говорили, рассматривая повесть Виктора Некрасова. Огонь, смерть, психологизм поведения в бою, психологизм, пристально изученный, точный, страсть, воля, нетерпимость, ловкачество шкурников... Все это только первый, верхний некрасовский слой, облюбованный советской прессой и одобренный: «Нужна же правда...»

Однако не будем говорить о том, чего в книгах Бондарева и Бакланова нет. Проанализируем то, что есть.

У Виктора Некрасова эпоха поставила свое тавро не только на истерике Абросимове, виновном в бессмысленной гибели людей, но и на положительных героях, комбате Ширяеве, разведчике Чумаке, ординарце Валеге. Они нам глубоко симпатичны, эти герои, несмотря на то, что обоготворяют Сталина (Ширяев, Валега), угрожают своим офицерам (Ширяев), случается, мародерничают (Чумак), да и Валега как-то достает еду для своего начальника и там, где она не растет и не продается.

Герои Бондарева и Бакланова такого себе не позволят. Кроме угроз, конечно. Трясут пистолетами все. Война!.. В остальном они — рыцари без страха и упрека. А — симпатий не вызывают. С такими не хочется разговаривать. И даже встречаться... Не сразу постигаешь, в чем дело.

Допустим, авторы не устремлялись в социальные глубины. Это их право. Они вообще могли бы написать комедию с танцами или любовь на войне. Чистый секс: одна женщина на тысячи мужчин, чем не коллизия?

Но они написали именно рыцарей «без страха и упрека». Мальчиков в военной форме с клеймом времени на спинах. Почему же они, в отличие от некрасовских, также клейменных, настораживают, а порой отвращают?

...Встречаются в мире люди, которым не понять великих гуманистов: «Идя на эшафот, не наступи на спящего ребенка». Этим людям ближе иное чувство, пусть неосознанное: «Мне плохо, пусть всем будет плохо». На войне такие философы заметны особенно, здесь они кричат о себе: «Мы тут на плацдарме сидим, а вы там... так вас и этак!..»

Герой Бакланова принадлежит к этому племени. Его раздражает интендант Клепиков, который находится на противоположном берегу Днестра:

И хотя мы служим с Клепиковым в одном полку и все время на одном фронте, у нас с ним нет общих воспоминаний, война для нас настолько различна, словно это две разных войны (37). Впрочем, Клепиков лишь повод. Переправляется Мотовилов через Днестр. Со своего плацдарма. Видит окопы, солдат в боевом охранении. Как удержаться от иронии: — Крепко вы здесь окопались! Проволоку бы еще надо колючую: все-таки фронт. Обиделись (46). Еще бы им не обидеться, когда немец по ним «на голос бьет». Даже Мотовилов понял, что перехватил: «Пожалуй, не стоило их обижать. Позади них еще ого сколько народу». (Тех, что позади, уж, конечно, сам Бог велел презирать и обижать как угодно — тыловики!..)

Тот же Мотовилов сообщает, между тем, откровенно, подкупающе:

Когда на плацдарме сменяют, самое сильное желание — поскорей выбраться отсюда: вдруг в последний момент случится непредвиденное и тебе придется остаться? (43). Но пока он, герой Мотовилов, тут, под горячую руку не попадайся.

Подобная ситуация, кстати, есть и у Виктора Некрасова. Прибыл с той стороны Волги Лазарь, начфин. Из тепла прибыл, из тыла — к истерзанным окопным офицерам-сталинградцам. Герой Сталинграда инженер Керженцев окинул его взглядом:

Симпатичный, подвижный и всем интересующийся Лазарь — его все в полку так и называют: Лазарь — говорит, что на том берегу плюнуть негде, под каждым кустом пушка (10, 99). А в неопубликованных главах (они увидели свет лишь в западном издании 1968 года) и того более, Лазарь узнает, что солдаты не могут взять свой поврежденный танк, который немцы превратили в огневую точку. — Вы что, подкапываетесь под него? [спрашивает Лазарь — Г. С.]

Лисагор так и застывает с бутылкой в руке. Меня тоже точно током ударяет. Вот дураки! Неделю мучаемся под немецким огнем, а такая простая мысль до сих пор не пришла в голову...

— Лазарь, будь ты проклят! Золотая голова! Где ты только учился?

Подкопаться! (266).

У лейтенанта Керженцева, как видим, принципиально иное отношение к лишенным «избранничества», чем у лейтенанта Мотовилова...

Капитан Новиков из повести Последние залпы Юрия Бондарева — не мелок. Не тщеславен. Во всяком случае, во внешних проявлениях. Он — нетерпим, жестковат, неулыбчив, сух и резок даже с теми, кого любит.

Нетерпим и резок он от молодости. Он самый юный капитан в дивизионе. «Собственно, сколько вам лет?» — удивляется его командир, относящийся к нему как к сыну.

Образ капитана Новикова — более сложен, более индивидуализирован, чем герой Бакланова. Но, вчитываясь, понимаешь, что герои, созданные Бондаревым и Баклановым, несмотря на различие характеров, привычек, вкусов, — это сознательная или полусознательная попытка индивидуализировать образ на основе духовного стереотипа.

Капитан Новиков смотрит на поле боя в упор, через стереотрубу (как и лейтенанты Бакланова); он видит, что немцы хотят взять в плен лейтенанта Овчинникова и,

еще не веря, что делает («Зачем? Я не имею права. Не имею!..»), нажал спусковой крючок — весь диск вылетел одной длинной строчкой Смерть лучше плена, — этому учила пропаганда, и Новиков поступил, как учили.Да вот солдаты почему-то не одобрили его сталинской вышколенности... Солдаты смотрели на него и молчали [...] И Новиков почувствовал: то, что он сделал сейчас, как будто отделило его. (376) Конец, правда, банальнее; Овчинников случайно не убит, а только ранен. Он попадает в плен и умирает, как подобает офицеру. Но — характеристики Новикова это не меняет. В глазах автора он образцовый офицер, которого, — есть у него такая слабость, — мучат сомнения: Но где оно, добро в чистом виде? Где? Его не было на войне, он его не видел (409). Так ли уж сложно понять, что философствования капитана Новикова совсем недалеки от присловья сталинской эпохи: «Лес рубят, щепки летят».

Конечно, полностью воспринял философию времени немудрящий лейтенант Мотовилов.

Лейтенант Мотовилов (прототип автора в Пяди земли), как мы знаем, ненавидит трубача Мезенцева. При немцах жил, даже женился там, когда другие воевали. С передовой мечтает удрать — в армейский оркестр.

«Пока я здесь и жив, ты с плацдарма не уйдешь», (98) — заявляет Мотовилов. И не отпускает его, даже вопреки приказу командира дивизии.

Один из офицеров увещевает Мотовилова:

[...] Для вас не то главное, что он в оркестре играл, а то, что он по своим внутренним качествам готов был служить немцам. Но именно это и недоказуемо сейчас [...]

— А почему это доказывать надо, когда и так все ясно? — отрубает Мотовилов (101).

Мотовилов — дитя эпохи во всех ее ипостасях. Правосознание у него нулевое, так Михаил Шолохов публично жалел, что нельзя расправиться с Даниэлем и Синявским на основе «революционной законности». Нравственный максимализм юности, который автор не отделяет от своего мироощущения, не может примириться с тем, что рядом живет этот трубач, рассуждающий «своим грязным умишком» (97). Особенно он ненавидит трубача, когда видит в его глазах свои собственные страхи, читает собственные мысли.

Чистый паренек Мотовилов, столь же чисты и его друзья, которые в повести Мертвые сраму не имутрассуждают точь-в-точь, как Мотовилов из Пяди землио трубаче. «Какая мразь!» — думал Васич об офицере Ищенко, который испугался немецких танков и побежал. Не просто осуждая Ищенко (он действительно заслуживает порицания), Васич немедленно обобщает в духе сталинских процессов и кампаний:

Окажись он в оккупации [...] этот тихонько опустил бы на окне белую тюлевую занавеску: и мир видно через нее, и тебя не увидят. [...] Вот так и в Германии миллионы занавесок опустились на окнах, когда фашисты еще только приходили к власти. Какая мразь!.. (219). Словом, будь их воля, и судьба Ищенко, и судьба трубача были бы решены без судебной волокиты: «...Почему это надо доказывать, когда и так все ясно ».

Григорий Бакланов эпически повествует в Пяди земли о солдате, который спросонья, увидев в окопе немца, всадил в него всю очередь. А это был немец, которого приволокли разведчики. Долгожданный «язык».

Офицера Никольского, приятеля Мотовилова, беспокоит, что солдата могут за это расстрелять. Мотовилов, слушая Никольского, вспоминает:

В прошлом году при мне расстреляли перед строем младшего лейтенанта. [...] Подползли немцы, забросали гранатами. Он отбивался, пока мог. С тремя бойцами, оставшимися в живых, отошел. Не отошел бы — остался там. Он был не хуже и трусливей других. Его расстреляли в пример другим. Потому что была тяжелая обстановка (80). И неинтересна ему, положительному Мотовилову, подобная история. Никольский еще что-то говорит об этом солдате, но я уже не слушаю. Лежу и смотрю в небо. Какие стоят ночи! Теплые, темные, тихие южные ночи! (Там же). Сказано недвусмысленно. Лейтенант считает убийство «для примера» явлением нормальным: «...была тяжелая обстановка». Война. Приказ «ни шагу назад!» Капитан Новиков сам стреляет в своего офицера, которому грозит плен. Такая обстановка.

Обстановка для убийствав сталинской России существовала, увы, неизменно. Менялись лишь жертвы и формулировки казенных бумаг.

Чист и простодушен Мотовилов, прям и бескомпромиссен офицер Васич из повести Мертвые сраму не имут, до умопомрачения честен и предан долгу капитан Новиков; увы, именно из таких вот чистых, прямолинейных парней и свили веревку, которой Сталин душил Россию.

Словом, «вторая волна» выплеснула на берег «тридцать трех богатырей» сталинской эпохи, у которых атрофировано простое чувство уважения к личности, не говоря уж о милосердии.

По природе своей эти ребята лучше, добрее других, — им чужда каторжная мораль времени, которую они впитали в себя в школах и военных училищах. Мотовилов равнодушен к расстрелам «для примера». Но, когда беда стряслась с его дружком Никольским, Мотовилов отправился — после наступления — туда, где действовали штрафники. Искать приятеля. Ныло, видать, сердечко...

Но это — слабость. Единственный случай; так сказать, прореха в мундире.

«Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца», — писал Бабель в рассказе Путь в Броды.

Летопись многолетних злодеяний не теснит сердце лейтенанта Мотовилова. Не мучает капитана Новикова, успокоившего себя тем, что «добра в чистом виде нет».

Однако вправе ли мы предъявлять претензии к героям, воспитанным в годы, когда все нравственные понятия снабжаются прилагательными: гуманизм — ложный, сострадание — религиозное, доброта — классовая, нравственность — социалистическая, пролетарская и т. д. и пр. Человеческая мораль извращена прилагательными, т. е. духовными стереотипами эпохи, стала аморализмом.

Мотовиловы и Новиковы в своем аморализме не виноваты: их такими вырастили. Наши претензии не к героям, а к авторам.

Бондарев и Бакланов писали в эпоху прозрения, в эпоху осмысления «варварства раннего социализма», как сказал о недавнем поэт Илья Сельвинский. Они поздравляли невинных, освобожденных из лагерей, обнимали их, случайно выживших, читали в газетах о расстреле Венгерской революции, а также читали рацеи Хрущева, который испугался джинна, выпущенного им из бутылки, и заявил: «Все мы сталинисты, сталинцы...» И вот отсюда, с высоты нового мироощущения, из новой эры... солидаризировались со сталинской моралью своих героев. Между героем-лейтенантом Мотовиловым и автором—офицером запаса Г. Баклановым нравственной дистанции нет. Ю. Бондарев завершает Последние залпытрагической гибелью капитана Новикова, окружает его образ ореолом...

Жестокостям войны лейтенант Керженцев у В. Некрасовапротивопоставляетсвою внутреннюю интеллигентность — человечность, демократизм, умение различать доброту и бескорыстие даже в грубом полублатном облике Чумака.

Капитан Новиков проявляетсвойгуманизм, который страшнее жестокостей войны.

«Вторая волна» — это оправдание укоренившейся бесчеловечности, которая была ненавистна В. Некрасову, Э. Казакевичу, В. Гроссману.

Григорий Бакланов описывает героя, услыхавшего как-то пение петуха.

«Жив, уцелел на войне», — радуется Бакланов-Мотовилов, подумав встревоженно: «С такими голосовыми данными очень просто и в борщ попасть». Он вспоминает в связи с этим другого петуха, умудренного. Тот пережил и немцев, и своих любителей курятины. Утром взлетал на плетень, бил себя в грудь крыльями, но молча. Так что даже непонятно было, в каком смысле бил он себя в грудь. И сейчас же опрометью кидался под сарай (52). Так и спасся, никакое воинство достать его из-под сарая не могло.

Григорий Бакланов, надо отдать ему справедливость, дал точную нравственную характеристику «второй волны» фронтовой прозы. Авторы ее — воинство умудренное. Недозволенного не кукарекают. Бьют себя в грудь молча. Так что даже непонятно, в каком смысле бьют, ибо в опасные темы не углубляются, подписи под казенными ругательствами в адрес Солженицына, Максимова, Владимова, Войновича и прочих «кукарекающих» ставят охотно. А как что — под государственный сарай... Григорий Бакланов согласился даже стать членом редколлегии журнала Октябрь. Писатели обычно обходили Октябрь, как чумной барак. Со времен Кочетова. Впрочем, бить себя в грудь молча можно и здесь. Подобную боевую позицию избрал себе и Юрий Бондарев. Он стал одним из руководителей Союза писателей, киностудии «Мосфильм» и т. д. и пр. Тут уж не покукарекаешь!..

Ощущение «недосказанности» своей военной прозы, видимо, не давало покоя ни предшественникам Виктора Некрасова, ни его «последователям».

«После Одного дня Ивана Денисовича нельзя писать по-старому!» — воскликнет на одном из обсуждений Григорий Бакланов. «Просто стыдно не печатать Раковый корпус», — добавит он на дискуссии в Союзе писателей СССР. Он видел, не мог не видеть, что на духовный плацдарм вышли другие. Его там нет.

В 1964 году он завершает роман Июль 1941 года, где Бакланов как бы впервые увидел, глазами полковника Щербакова, заключенных, стоявших на коленях, вспоминает вдруг об идиотском приказе Главкома от 22 июня 1941 года, который предписывал войскам, вступившим в бой с немцами, «государственной границы не переходить...»

Еще позднее, в 1970 году, появляется роман Юрия Бондарева Горячий снег (Собрание сочинений Юрия Бондарева. — М., «Молодая Гвардия», 1974, т.3). Как и в книге Июль 1941 года Бакланова, здесь появляются главы, за которыми нет ни личного опыта, ни новых материалов. Кроме сцены, в которой Сталин подсматривает из другой комнаты за своими жертвами, все остальное и по сути, и порой даже по стилю, — шаблоны военной сводки, ничуть не беллетризированной:

В третьем часу ночи дивизия полковника Деева, завершив двухсоткилометровый марш, вышла в заданный район — на северный берег реки Мышкова — и без отдыха стала занимать оборону (109). Когда знакомишься с этими книгами, невольно вспоминается Салтыков-Щедрин, его гениальная градация литературы, в которой правды — «по возможности». А нет возможности, так «хоть что-нибудь». А коль и это запретили, то что тогда? «Применительно к подлости...»

О «второй волне» военной прозы не стоило б и говорить столь подробно, если б она не стала в СССР чем-то вроде военной классики. О ней пишут диссертации и научные статьи, утверждая, что она отобразила «всю глубину героизма», утвердила новое направление «психологического драматизма», открыла, что добра в чистом виде быть не может, и так далее, и прочее. Из докторских диссертаций это пустословие перешло в институтские и школьные учебники литературы, — иной военной прозы вот уже два поколения, за редким исключением, и не знают.

«Вторая волна» взята на вооружение агитпропом ЦК КПСС. Воспитывая «рыцарей без сантиментов» типа Новикова-Мотовилова, она успешно затеняет социальную глубину военной прозы В. Некрасова, Э. Казакевича, В. Гроссмана. Пытается эти глубины замутить. Чтоб никаких аллюзий не возникало. Война есть война. Войны делятся на справедливые и несправедливые. При чем здесь сталинская, хрущевская, брежневская эпохи?!

Бондарев и Бакланов выполнили «веление времени».

Это подтвердил — прямо, с редкой искренностью — и сам Григорий Бакланов.

Спустя двенадцать лет после выхода повести Пядь земли он написал путевой очерк Темп вечной погони. (Месяц в Америке). Очерк вошел в книгу Избранное: автор им дорожит, и — не случайно.

В этом очерке автор описывает, как в самолете, летевшем над Америкой, красный огонь реклам внизу, пробивавшийся сквозь туман, показался ему пожаром, и пожар этот вызвал в его памяти огонь над станцией Янцево и то, что случилось тогда с лейтенантом Баклановым-Мотовиловым на самом деле. Как он зубами вытаскивал осколок из ноги пехотинца, как убило солдата, принесшего термос с пшенным кулешом.

Я не ел с прошлого дня, а кулеш полз на землю, горячий, густой... и ложка была у меня за голенищем. Но в траншее были еще люди. И я постеснялся. И танки шли. А связи не было, так как солдат, посланный на болота тянуть провод, испугался и провода не проложил. Пришлось посылать, под огнем немецких танков, второго телефониста, многодетного Абашина (в книге — Шумилина), которого убило танковым снарядом. Бакланову сообщили, что в воронке умирает Шумилин. Он бросился к нему, а потом оставил его в воронке — умирающего, так как связь была важнее жизни солдата. Много раз после я вспоминал, как смотрел на меня умирающий Шумилин, — писал Бакланов в Пяди земли. — Я до сих пор вижу его глаза. И уже никогда не смогу ему объяснить. Но за Днестром стояли мои пушки и не стреляли, потому что не было связи... И, отвернувшись, чтоб не видеть, я выскочил из воронки. Ну, а что произошло потом? Ничего, что могло бы бросить тень на Мотовилова. Но только в американском очерке появилась вся правда эпизода: кинули в кузов убитого Абашина, подсадили раненого Бакланова. Потом, когда меня снимали с грузовика, я увидел другого своего телефониста [того, который струсил и не проложил провода — Г. С.]. Он стоял внизу и смотрел. И ждал. Я плюнул в него, потому что даже ударить не мог в тот момент. Он вытерся рукавом гимнастерки и опять стоял, белый в темноте. А мертвый Абашин лежал в кузове...

После мне говорили не раз, что я должен был отдать телефониста под суд трибунала... Там, на поле, я бы застрелил его. Но когда он вот так стоял и смотрел, готовый все принять, мне стало гадко. И еще я пожалел его детей.

Каждый из моих телефонистов, — пишет Бакланов там же, — был старше меня, и у обоих были дети. А мне было двадцать лет... И вот в двадцать лет я обладал той властью над людьми, тем высшим правом, которое, наверное, только богу можно вручить. Но где он, бог, если люди убивают друг друга? И нам, мальчишкам, дано было право посылать людей на смерть... (365–367).

Эти страницы очерка написаны блистательно. Я ловлю себя на том, что не хочу сокращать текста Бакланова, хочу привести его полностью.

Видно, правда тех дней жжет Григория Бакланова, как жгла Твардовского строка, выплаканная им после войны: «Я убит подо Ржевом...»

Но... почему Бакланов не описал своего потрясения достоверно двенадцать лет назад, в повести Пядь земли? Почему возвращается к нему снова и снова? Даже в очерке об Америке?! Зачем обокрал тогда себя: обеднил героя, ослабил впечатляющую силу эпизода, который помнит всю жизнь до мельчайших деталей? Да потому, что положительный стереотип советского офицера не может плевать в лицо своему подчиненному, тем более бить его. По канонам нормативной критики, это недостойно офицерского мундира. Она, эта критика, уже забила насмерть и Гроссмана, и Казакевича, после повести Двое в степи так и не распрямившегося. Она требует не правдоподобия, а «большой правды социалистического реализма», не единичного и случайного, а типического. И Бакланов, как и телефонист Мезенцев из его повести, решил «провода» по опасному болоту не протягивать... «Были тяжелые обстоятельства...»

Определение «вторая волна» возникло еще до появления писателя Василя Быкова, которого затем тоже включили в эту волну, видно, чтоб уж все смешалось и никогда нельзя было понять, кто есть кто.

Между тем белорусский писатель Василь Быков более десяти лет был единственным наследником художественной традиции военной прозы.

Прежде всего, Василь Быков отбрасывает основополагающую черно-белую концепцию советской пропаганды: «кто не поддерживает власть, тот враг». Самый гуманный и самоотверженный человек в повести Сотников — немецкий староста Петр. Упросили односельчане Петра не отказываться от позорной должности, «чтоб Будилу не назначили», палача, который позднее и партизан пытает, и своих бы не пожалел.

Староста стар и мудр, он знает, какие муки он примет за односельчан: немцы не убьют — советские прикончат, когда придут. В стенах его хаты следы от пуль. Полицаи стреляли-запугивали, партизаны нагрянули — автомат наводят на него. Он отдает овцу партизанам и скрывает это от немцев. Прячет девочку Басю, дочку еврея-сапожника: деревня решила, что у старосты искать не будут.

И Сотников, стоя под эшафотом, подумал вдруг о старосте Петре, которого немцы вешают подле него:

Теперь, в последние мгновения жизни, он неожиданно утратил свою уверенность в праве требовать от других наравне с собой... О том, что подвиг старосты, возможно, выше его, Сотникова, мужества, блистательный офицер Сотников даже и не помыслил.

Советская Россия четверть века декламировала поэтизированный догмат: «Тот, кто сегодня поет не с нами, тот против нас». Это заблуждение поэта вошло в плоть и кровь нескольких поколений. Поднять руку на закостеневшие моральные каноны было не просто.

Василь Быков идет и дальше, смотрит — пристальнее.

Почти полвека, с конца двадцатых годов, пропаганда внедряла в сознание советского человека, что все беды страны — от интеллигенции. Рабочие воюют, строят, интеллигенция — предает.

Начиная с фадеевского Разгрома, где партизанский отряд погибает по вине интеллигента Мечика, сотни книг превратили слово «интеллигенция» в ругательство: «гнилая интеллигенция». В десятках советских фильмов предателей революции играли актеры с тонкими лицами потомственных интеллигентов. Меньшевики и эсеры были сплошь в пенсне. Интеллигент — изменник, враг народа и партии, — это стало для многих такой же аксиомой, как то, что лед — холодный, огонь — горячий.

И вдруг Василь Быков в Сотникове написал изменником Рыбака — кадрового армейского старшину из рабочих.

А героем — Сотникова, интеллигента, артиллерийского офицера, постоянно и болезненно-остро размышляющего о жизни.

Такого духовного «потрясения основ» еще не могло быть в книге В. Некрасова. Время не приспело.

Между Окопами Виктора Некрасова и Круглянским мостом Василя Быкова — четверть века.

У В. Некрасова начштаба Абросимова судит военный трибунал.

У Василя Быкова трибунал грозит, по сути, уж не убийце Бритвину, а честному Степке, который сидит в яме и ждет под охраной решения своей судьбы.

У автора семидесятых годов Валентина Распутина «трибунал» (в данном случае это военные госпитальные власти) сам своей черствостью и жестокостью доводит героя до дезертирства.

Живи и помни, по свидетельству автора, сибирского писателя Валентина Распутина, — это повесть о Настене, оставшейся верной своему мужу и в беде. Это повесть о женской доле и женской верности. Но советская пресса отвела Настене вторую роль. Более всего критиков интересовала не тема верности, а тема предательства, дезертирства.

Обличение дезертирства на войне — тема для милитаристского государства важнейшая. Как в партийной, так и в военной прессе все аспекты воинского преступления солдата Андрея Гуськова были рассмотрены. Кроме одного: почему сибиряк Андрей Гуськов, провоевавший всю войну, трижды раненный, отчаянный солдат-разведчик, вдруг стал дезертиром?

Среди разведчиков Гуськов считался надежным товарищем, его брали с собой в пару, чтобы подстраховывать друг друга, самые отчаянные ребята. (Изд. «Советская Россия», 1978, стр. 23). Что же могло довести такого парня до измены?

Чудовищная жестокость военных властей. Последнее ранение у Гуськова было такое тяжелое, что думал — не выжить.

Без малого три месяца провалялся Андрей Гуськов в новосибирском госпитале. Грудь, из которой дважды доставали осколки, долго не закрывалась, не заживала (25). Он выстрадал свое право побывать дома. Хоть неделю. Солдаты, соседи по палате, определили: дадут десять дней, не меньше. И Андрей Гуськов жил этим. Настену повидает, обнимет.

А во время выписки оглушили: в часть!

[Андрей Гуськов] настолько был уверен, что поедет домой, что долго ничего не мог сообразить, решив, что произошла ошибка... Всего себя, до последней капли и до последней мысли, он приготовил для встречи с родными — с отцом, матерью, Настеной — этим он жил, этим выздоравливал и дышал, только это одно и знал. Нельзя на полном скаку заворачивать назад — сломаешься. Нельзя перепрыгнуть через самого себя... Ему бы только один-единственный денек побывать дома, унять душу — тогда он опять готов на что угодно (25). Не дали и дня. Топай, Андрей Гуськов, догоняй свою батарею... (27). И слушать не захотели.

Гуськов помнил показательный расстрел весной 1942 года, когда выстроили на поляне полк и расстреляли мужика и мальчишку.

Этот тоже захотел сбегать домой, в свою деревню, до которой было, рассказывали, верст пятьдесят (27). Страх не остановил отчаянного сибиряка. Вы со мной так, ну, и я по-своему!
<

Григорий Бакланов писал о подобном. Вскользь. История солдата, расстрелянного «для примера», была неинтересна его герою, alter ego автора. Лейтенанту Мотовилову интересней было тогда разглядывать небо.

Из мотовиловых и состояла та военная комиссия в госпитале, которая не пожелала выслушать солдата Андрея Гуськова. И толкнула его на тяжкое преступление

.Две книги — два разных мира.

Париж, Revue des

etudes Slaves, 1982 г.

Вернуться наверх!

БЕРЛИНСКАЯ СТЕНА... В КАНАДЕ

ПРЕМЬЕР-МИНИСТРУ КАНАДЫ ГОСПОДИНУ КРЕТЬЕНУ

(из открытого письма)

Григорий СВИРСКИЙ, профессор литературы, автор двенадцати романов и повестей, член литературных союзов Москвы и Канады

3 марта 1995 года мною отправлено письмо-аффидевит на имя Премьер-министра ЖАНА КРЕТЬЕНА, в котором содержалась критика Иммиграционного Управления Канады. Единственным неформальным ответом на это письмо-аффидевит были новые правила этого Управления, в которых самыми нежелательными иммигрантами в страну были объявлены... писатели. Нет, это вовсе не преувеличение или шутка. В официальном документе Управления, перечисляющем нежелательных иммигрантов, на первом месте — писатели (автоматически минус 25 пойнтов), за писателями следуют портные индивидуального пошива (минус 24 пойнта) и т. д. по убывающей...

Ныне Управление по иммиграции стало, как известно, притчей во языцех.

Берлинская стена, где отстреливали беженцев в свободный мир, не разрушена. Совместными и дружными усилиями Иммиграционного Управления Канады и израильского правительства, почти единогласно принявшего в 1989 году преступное решение о насильственной транспортировке евреев из СССР в Израиль, знаменитая Берлинская стена полностью, до последнего блока, перенесена в Канаду: начиная с 1994 года в Торонто не было принято ни одного беженца — российского еврея с израильским паспортом; после трех—пяти лет «процесса» беженца из Израиля выбрасывают из Канады — никакие доказательства в расчет не принимаются. Я сам был официальным свидетелем на двух судебных заседаниях и видел, что иммиграционные суды ведут себя так же, как вели себя советские суды, которые имели приговор заранее и потому не внимали никаким объяснениям.

Новоявленным «способом отлова», под охраной автоматчиков, было доставлено в Израиль более полумиллиона евреев из бывшего СССР. Согласно опросам израильской прессы в 1995–1997 годах, от трети до половины репатриантов не хотели бы там жить, а десятки тысяч семей, не имеющих ни работы, ни жилья, открыто говорят, что загнаны в капкан.

Чиновник на языке иврит — пакид. Русские евреи не без основания назвали государство Израиль ПакиДстаном. Сказочная безответственность и многолетнее издевательство ПакиДстана над русским еврейством, прибывшим в страну за последние пять лет, привели к тому, что за последние годы пятьсот новоприбывших (как правило, это главы семей, не нашедшие здесь ни работы, ни жилья) покончили жизнь самоубийством, а слез пролито несчетно.

Разве это не Орвелл, господин Премьер-министр? Свобода — это насилие.

Нарушение основных прав человека начиналось буквально с первого шага приезжих в аэропорту имени Бен Гуриона. Взволнованных новичков вели толпой в одну из комнат — подписывать документы. Все бумаги на иврите, который никто из новичков не знал. Когда один из моих знакомых, удивленный такой канцелярской забавой, поинтересовался шутливо, не смертный ли приговор самому себе подписывает, чиновник рявкнул: «Багаж! Иди, иди!»

Вскоре выяснилось, что в этом торопливом проходе мимо столов уставшие от дальнего перелета люди, не ведая того, ставят свою подпись и под просьбой предоставить им израильское гражданство.

Обман, к сожалению, первым днем не завершался... В Министерстве внутренних дел перед тем, как выдать паспорт, новоприбывшего выспрашивают о национальности. Скорее, не выспрашивают, а расследуют с профессиональным тщанием. С подобным тщанием и недоверчивостью устанавливалась национальность разве в нацистской Германии, и тому, в ком заподозрили нееврея или еврея лишь по отцу, здесь в графе национальность оставляют пропуск или пишут «национальность не определена», «русский», а иногда — «нееврей».

Это «нееврей» заносится во внутренний паспорт (теудат-зеут), который требуют предъявить при любом контакте с властями, работодателем или домовладельцем...

Многие выходят из израильского МВД в шоке: в России они страдали как евреи, а теперь, оказывается, они и не евреи вовсе. И дети их, в еврейском государстве, евреями считаться не будут. Им, евреям лишь по отцу, нельзя по государственным законам жениться на чистокровной или выйти замуж, а их престарелых родителей даже не похоронят вместе на еврейском кладбище...

Таких «смешанных семей» в последней волне эмиграции, по одним данным, одна треть. По другим, одна пятая. То есть не менее 100—150 тысяч.

Все животные равны, но некоторые равнее... Господин Премьер-Министр, Орвелл это или не Орвелл?

Многие годы национальность проставляли в паспортах лишь три страны: СССР, ЮАР и ИЗРАИЛЬ. Ныне упорствует лишь Израиль, который демократическими веяниями не смутишь. Здесь река течет вспять. Только что Министерства внутренних и иностранных дел помогли израильскому раввинату подготовить данные на все полмиллиона новичков, прибывших из России. Раввины пополнили и сверили свои «черные списки», перечисляющие всех, кто — с позиций расовой чистоты — не имеет права жениться или выходить замуж, и уже случалось не раз, когда на свадьбу собрались, гости поздравляют невесту и жениха, и вдруг звонит раввин, с которым договорились заранее и сообщает, что свадьба незаконна и он не приедет.

Неожиданная для конца XX века ситуация, в которую попадают в Израиле «смешанные семьи», настолько унизительна, невыносима, что им помогают бежать из страны даже раввины, правда, реформистские.

Не желают этого видеть принципиально лишь партийные вожди страны.

Заместитель Премьер-министра Израиля от рабочей партии, испуганный массовым «отсевом», прокричал, что не может быть беженцев из «свободной страны», и потащилась Канада за израильской «хуцпой» (на иврите — оголтелая наглость), как слон за веревочкой.

Канадские власти, увы, приняли скандальное самоуправство израильских властей за законное правительственное решение, отвечающее международной Декларации о правах человека, и это криминальное решение накрыло свободный мир, как волна, привело, без преувеличения, к геноциду российского еврейства, насильно загнанного в Израиль и пытающегося вырваться оттуда.

Диву даешься, как охотно и бездумно поверили здесь самоуправным и безответственным чиновникам, которые на глазах всего мира обманывают не только своих несчастных иммигрантов, но, как показали недавние события, даже западные правительства...

Невольно возникает мысль о том, что продолжается трагедия послевоенных лет, когда Канада без труда принимала военных преступников, но никогда беженцев-евреев.

Только тем беженцам (в том числе и из Израиля), которым удалось как-то продержаться в стране больше трех лет после отказа, было разрешено «попытать счастья» по так называемой трехлетней программе, отмененной в августе 1997 года. Сегодня, в связи с поголовным вручением депортационных ордеров, шансы остаться в Канаде по какой-либо подобной программе-спасительнице сведены к нулю, и отчаявшиеся люди переходят на нелегальное положение.

Абсурд ныне доходит до такой степени, что депортационный ордер прислан Тамаре М. (в документах все фамилии приводятся без сокращений — Г. С.), матери гражданки Канады Светланы М. Светлана — вдова, инвалид. Она настолько больна, что только забота матери, вызванной ею из Израиля, держит ее «на плаву». Лишь мать еще может спасти дочь от смерти.

Именно матери и прислано распоряжение Управления о депортации из Канады.

Ордер на депортацию прислан также Александру О., математику, программисту с семнадцатилетним стажем, такие специалисты ныне во всех странах на вес золота. Какой год Иммиграционное Управление ищет возможность вытолкать Александра из Канады.

Семью М. мучают с 1992 года только потому, что Управление в Монреале не переслало их дела в Торонто, к месту их постоянного жительства. Несколько лет не могли найти дела. Чтоб не искать виновных — приказ о депортации.

Десятки известных мне подобных случаев, подтвержденных документами, позволяют прийти к выводу, что канадская служба иммиграции по степени лживости, бесчеловечности и многолетней безответственности — это, по сути своей, служба тоталитарного государства, придерживающаяся закона лишь по форме. Обращенная своим острием против еврейских беженцев.

Глава Правительства «не вмешивается в работу службы иммиграции» — так чаще всего отвечают на жалобы беженцев. В таком случае Премьер-министр должен отдавать себе отчет в том, что он — соучастник преступления своих чиновников. Это не служба иммиграции, а он, Премьер-министр господин Жан Кретьен, вышвыривает из страны молодых специалистов, родителей с детьми, окончившими с отличием канадские школы, которым все университеты предложили «сколоршипы». (Случай семьи Г. и других). Это лично он, Премьер-министр, выгоняет самых талантливых, самых перспективных для Канады.

Вполне естественно, что аппарат насилия, годами безнаказанный, ненавидит писателей, журналистов и просто людей активных, помогающих всем, кто в беде.

О подобных и более грубых нарушениях прав человека мною написано, как уже здесь упомянуто, несколько книг. По форме — это романы. По сути — многолетние исследования, документы. Книги о глумлении над человеком в бывшем СССР переводятся на английский немедленно. К примеру, роман-документ «HOSTAGES» — KNOPF, 1976. Сотни рецензий в Соединенных Штатах. Книги же о дезинформации израильскими властями Запада, разрушающей, в частности, иммиграционную политику Канады — никогда. Роман-документ «ПРОРЫВ» опубликован в Иерусалиме и в Москве на русском, издан здесь на иврите и даже книгой для слепых, но только не на английском. Американские издатели не скрывают, что не решаются критиковать преступные действия израильских властей, оставляя тем самым собственных граждан куда более слепыми, чем слепорожденные инвалиды.

Каждому, у кого есть разум и сердце, понятно, что я говорю сейчас не столько о мытарствах иммигрантов, сколько о реальной угрозе канадской демократии со стороны государственного произвола: ныне чиновнику разрешено расправляться как бы по закону с иммигрантами, а завтра он, поднаторелый в безнаказанном произволе, выполнит и любой приказ о расправе с инакомыслием, раздражающим власти.

Господа, Берлинская стена не разрушена. Она здесь, в Канаде.

Toronto, Canada. 1997.

Беженцы из Израиля,перечисленные в письме к Премьер-Министру по именам, получили право жить и работать в Канаде. Но только они...Тысячам еврейских семей за последние годы было отказано в устройстве, и они - при молчаливом одобрении Еврейского Конгресса Канады - были выброшены, вместе со своими детьми и престарелыми родителями, в н и к у д а...

Вернуться наверх! 1