ДЕСЯТИЛЕТИЕ СОЛЖЕНИЦИНА
ДВА ГОДА ПОЛУОТКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ
— 1961—1962 гг.(На подступах к Солженицыну)
В самом начале шестидесятых годов стала «пробиваться» сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость.
Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с «Тарусскими страницами».
«Тарусские страницы» были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы?
Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?»
Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности.
«Тарусские страницы» были не просто книгой с березками на суперобложке. «Литературную Москву» запретили. «Тарусские страницы» стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады.
Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие
— смерти подобно... Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло.Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского.
Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: «Веселый дом второго разряда!»...
Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей «Литературной Москвы», Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: «Взорвать колодцы и подняться в горы!»
Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется
— сгорит в «плотных слоях атмосферы».Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так,
— пояснил он, — инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: «Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету»... До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: «Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться».Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще
— так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал...Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленён, но
— не убит...Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи «К моему юбилею», так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:
Был удав моим председателем,
Был зайчишка моим издателем,
Ну, а критиком был медведь...
Чтобы быть советским писателем,
Бо-ольшое здоровье надо иметь!..
Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали «приступ искренности» даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит
— мертвый. Только внешне — зеленый, живой... «А на какой почве мы стоим, а?» — вырвалось у него.Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.
Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку...
О, как разойдутся их пути! И как скоро!..
Пока что царило призрачное «равновесие сил».
Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.
Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:
— Жидам продался! Жидам продался!..
Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.
Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к «жидовствующим» ни ногой...
Все посмеялись над психоватым «железным канцлером», как его окрестили.
После этой ночи смеха поубавилось...
Утром меня окликнул Паустовский.
Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских «рычагов», — саркастически заметил он. — Этак ведь и в голову не придет... — Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:
— Отравители колодцев!..
Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.
... — Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке... Ся-дет такой князем на Пугивле... Журналы блокированы... Нужен прорыв. Нужен свой голос.
...На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни — партийной бюрократии. Поэтому в «Тарусских страницах» немало «телевизионных заставок», как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых «Правды», вместе взятых: «Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС...» и так далее и т.п.
Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для «ока государева», которое мелкий шрифт не любит... Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над «райцентрами», живет... кто бы вы думали?
Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу — виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки.
А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов.
Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в «Тарус-ских страницах», как и повесть <»Кирилловны», в которой поэтесса молит судьбу: «Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины... Париж, май 1934 г.».
Но все это мелким шрифтом. А крупным — про печника, плотника и слесаря.
...В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!..
Все значительное, ради чего задуманы «Тарусские страницы», все до последней строки набрано мелким шрифтом...
К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни — в царское время! — или трагедию личности в «Человеке из Сан-Франциско», вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.
В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель.
Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно — даже для чиновников; и то потребовалось еще 5—7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65—67-м гг.)
Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо.
И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, — Константин Георгиевич Паустовский.
Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого — этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.
Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: «Интурист» эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность.
— Неужели в гостинице нет ни души? — спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках.
— Как нет?! — возмущенно воскликнул старик. — А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?!
— Он здесь?
Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе.
Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва.
Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его «Три толстяка».
«— Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон «Континенталя». Люди подходили и все время говорили: «87 копеек!», «87 копеек!», «87 копеек!»
И вдруг слышу крик продавца:
— Касса. Олешу больше не выбивать!..»
Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши72.
В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы.
Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала.
Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это «восемьдесят семь копеек...»
Много лет Юрий Олеша
— крупнейший талант России — действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе «Националы», денег у него не было никогда, а пил он все больше.Олешу можно было застать в «Национале» почти всегда. Мы туда тоже зачастили: «Националь»
— это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: «Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе «Националь». Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу...»Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое «разделение труда», а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе «Националь». Ю. Олеша неизменно подсаживался
— потолковать и пропустить шкалик-другой.После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам «Националя». Они обиделись. «Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!»
— воскликнула одна из них.Константин Паустовский, хотя это запрещалось категорически, сумел все же намекнуть в своем очерке на то, как жил Юрий Олеша много лет: «Он умер недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо
— лицо человека, задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нем много лет». (Подчеркнуто мною. — Г.С.)...Здесь же, в «Тарусских страницах», напечатаны и вдохновенные очерки Паустовского о Блоке и Луговском,
— даже их он не смог опубликовать в казенной печати.С «Тарусских страниц» начались многие биографии поэтов и прозаиков, в том числе Булата Окуджавы. Здесь первые шаги Булата
— повесть «Будь здоров, школяр.'» — пронзительная правда о войне, увиденная глазами восемнадцатилетнего.Мальчишески игривый, как бы наивный запев. Он задает тон повести о школяре, которого затолкали на войну, не подготовленного к ней ни морально, ни физически, и который случайно уцелел на ней. Это была крайне важная веха в жизни Булата Окуджавы. Повесть помогла ему стать в какой-то мере известным, открыла для него новые возможности, новые аудитории, остальное он уже сделал сам своими песнями... Кто знает, удалось бы ему так быстро выйти вперед
— без этой, как бы легализовавшей его, публикации, которая дала ему право на внимание и сценические площадки? Во всяком случае, Константин Паустовский сделал все, что мог.В «Тарусских страницах» впервые пробился к широкому читателю и Юрий Казаков. Здесь напечатаны три его рассказа. Юрий Казаков
— знаток русской природы — близок по теме и стилистике Паустовскому и в какой-то мере — Пришвину.Казаков много раз переиздан; вряд ли и он стал бы столь широко известен, если бы не Константин Паустовский.
Но сильнее всего прозвучала тогда проза Бориса Балтера, о котором читатель также узнал впервые. Это повесть «Трое из одного города»; затем ее переиздали, с некоторыми дополнениями, в «Юности», как бы подтвердив тем самым, что публикация в крамольных «Тарусских страницах» была не ошибкой времени.
«Трое из одного города»
— поэтическое повествование о мальчишках-романтиках из приморского города. Они кончают школу и собираются в армию. Время — предвоенное, грозовое. 39—40-е годы. Интонация рассказа — доверительная, словно рассказывает твой сосед, товарищ по школе: «Мы — это Витька Аникин, Сашка Кригер и я».Ребят, еще школьников, вербуют в армию; родители
— против... Даже сосед-рабочий, к которому они пришли жаловаться на родителей, говорит вдруг: «А куда вас несет? Учились. 10 классов — это поболе гимназии. А кто раньше с полной гимназией в офицеры шел? Дураки одни шли».Мальчишки негодуют. Они разделяют все предрассудки своего времени.
— Витька, почему ты до сих пор не повесился? — спросил Сашка.
— Чего мне вешаться?
— Имея такого папу, можно пять раз повеситься, два раза утопиться. — Твоя мама не лучше!
— Моя мама — другая опера. Моя мама — выходец из мелкобуржуазной среды. Ей простительно. У нее отсталая психология...
У мальчишек — свои привязанности и свои враги. Нет, не личные. Личных врагов они еще не имели. Одним из таких врагов был жестянщик.
«Жестянщик был нашим личным врагом. Почему — мы не знали. Он ничего плохого нам не сделал, и мы никогда не сказали с ним ни одного слова. Но все равно он был нашим врагом, мы это чувствовали и презирали Жестянщика за его двойную жизнь». Дело в том, что Жестянщик, знакомясь с молодыми курортницами, выдавал себя за капитана дальнего плавания. Особенно его презирал Витька. Как только мальчишки встречали Жестянщика с какой-либо женщиной, Витька не мог удержаться, чтобы не сказать:
— Есть же паразиты. В городе примуса негде починить, а они гуляют...
И однажды Витька решился предотвратить обман, спасти женщину.
Как смеялась над наивным Витькой «спасенная»! Нельзя без улыбки читать эти строки. Чистота столкнулась с жизнью...
Юнцам свойственна нетерпимость ко всему, что не столь кристально чисто, как они сами. Увы, они нетерпимы и к тем, кто думает иначе, чем они, — эпоха сыграла с ними злую шутку... Вот разговаривают они, скажем о мертворожденной конституции, в которую они свято верят. По конституции право избирать имеют все. Витька не согласен с ее либерализмом.
Почему разрешают избирать всем? «Таких, как Жестянщик, надо в море топить, а не права им давать», — сказал Витька.
Нетерпимость приведет это поколение ко многим бедам, но об этом не говорится в прозрачной и светлой повести Балтера. Она лишь свидетельствует о том, сколь чистыми и наивными пошли его однолетки на истребительную войну с которой мало кто вернулся.
Вслед за Балтером в «Тарусских страницах» выступил поэт Наум Коржавин. Фамилия его Мандель. Когда-то он был одним из самых талантливых студентов Литературного института. Его авторитет был столь непререкаем, что местные юмористы изобрели даже новую единицу поэзии: «одна мандель». Стихи всех поэтов оценивались по этой шкале поэзии: одна мандель, две мандели, полмандели... Иногда стихи самого Манделя оценивались в четверть мандели.
Уже тогда существовал исторический цикл Манделя, конечно, неопубликованный, в котором поэт написал о московском правителе Иване Калите:
Был ты видом довольно противен,
Сердцем подл. Да не в этом суть.
Исторически прогрессивен
Оказался твой жизненный путь.
Манделя отправили в ссылку прямо со студенческой скамьи.
Он был счастливым и редким исключением: среди ортодоксальной и законопослушной писательской молодежи он, как и Аркадий Белинков, прозрел еще в годы сталинщины. Его автобиография, опубликованная ныне на Западе, отражает это подробно и точно.
Хотя стихи Коржавина знали и ранее, это, по сути, его первый выход к широкому читателю.
Появились новые произведения тогда уже известных поэтов Давида Самойлова, Бориса Слуцкого, Владимира Корнилова. И, конечно, новые стихи Николая Заболоцкого, загубленного большого поэта, дерзнувшего сказать здесь и такое:
Соединив безумие с умом,
Среди пустынных смыслов мы построим дом...
В «Тарусских страницах» впервые представлен читателю прозаик Владимир Максимов.
Сколько подлинных талантов, влюбленных в жизнь и в Россию, поднялись словно бы с ладони Константина Паустовского!
И что же их ждало? Какова их судьба?
«Тарусские страницы» опубликовали, скажем, маленькую повесть Владимира Максимова «Мы обживаем землю».
Владимира Максимова, как известно, вытолкали в эмиграцию. Что произошло?!
С чем он пришел к Паустовскому, Владимир Максимов, молодой писатель? Может быть, он любил Россию и людей ее лишь абстрактно, а на самом деле пришел в литературу измученным и обозленным?
Повесть «Мы обживаем землю» беспощадно правдива. Владимир Максимов правдив прежде всего к самому себе, бескомпромиссно правдив. Не всякий писатель решится так казнить героя повести
— самого себя — за нравственную слепоту...Он нанимается в экспедицию, маленькую экспедицию, которая движется по таежной реке, с ее валунами и перекатами. В экспедиции, кроме него, еще двое рабочих. Димка, паренек из амнистированных, который «просыпается лишь затем, чтобы отхлебнуть из фляжки», и Тихон, мужичок из-под Вологды, молчун, занятый лишь своим вещевым мешком.
Спустя несколько дней герой повести пишет письмо своему воспитателю из детдома, которого продолжает любить. О своих товарищах по работе он пишет: «А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких: «Борются за существование». Они не борются, они просто-напросто копошатся в собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия»
.С такими мыслями и чувствами герой отплывает по таежной реке под руководством местного жителя Колпакова, который нанимает еще цыгана (мора по-таежному) и его жену на сносях.
Далее происходят события простые и трагические. Завязывается любовь Димки и Христины, жены цыгана; цыган случайно слышит разговор влюбленных и, когда лодка переворачивается, он не выплывает. Остается на дне таежной реки. Хотя пловец он превосходный...
Димка, да и автор, понимают, что цыган покончил жизнь самоубийством.
Димка, который был в той же лодке, выплыл; увы, и он вскоре умер; застудила его ледяная река.
Экспедиция больше не может двигаться, нет гребцов, нет припасов. Колпаков и автор оставили Тихона и беременную Христину в землянке, а сами побрели по тайге за помощью. Колпаков не дошел.
Когда поднятые по тревоге люди приходят за Христиной и Тихоном, то узнают, что Тихон, почувствовав приближение смерти, уполз в тайгу
— идти он уже не мог, сказал Христине: «Я уйду, а то развоняюсь я тут, как помру, а ты слабая будешь, не вытащишь...»Словом, выяснилось, что каждый, пошедший в эту экспедицию,
— человек цельный, гордый, жизнелюбивый и преданный своим случайным товарищам — и все переворачивается в душе молодого Максимова: люди-то оказались совсем иными, чем представлялось ему с первого взгляда...Вот с чего начал Владимир Максимов! Открыл для себя, как прекрасны люди, которых порой трудно распознать в будничной суете.
«Мы обживаем землю»
— заявка на большую прозу. В большой прозе Максимова далеко не все ровно. Я еще буду говорить о ней. Тут я хочу лишь сказать, что он ушел в изгнание, чтобы сохранить чувство внутренней свободы. Без этого, по убеждению Константина Паустовского, писателя не существует.Верным себе оказался и поэт Владимир Корнилов. Он не солгал ни единым словом, ни единой строкой
— ни в прозе, ни в стихах — речь об этом еще впереди.Булат Окуджава. Вся страна пела его песни. За это власть пыталась доконать его, как Александра Галича.
Юрий Казаков, любимец Паустовского, спился
— и замолчал на годы...Судьба Бориса Балтера еще страшнее: израненный герой войны, бывший командир полка, он не выдержал придирок, травли фильма,
поставленного по его книге «Трое из одного города», и умер после двух инфарктов.Отчего не щадили его, зверствовали в райкомах и горкомах? Он подписал письмо, протестующее против практики закрытых политических процессов в России. Он хотел суда по справедливости
— только и всего — и был убит!Наум Коржавин (Мандель) не подписывал и письма протеста. Его стихи были найдены в столах арестованных студентов, не желавших повторения сталинщины. Этого было вполне достаточно, чтобы вытолкать его из России.
Чем талантливей автор «Тарусских страниц», тем круче с ним расправлялись.
Если мы вспомним судьбы остальных, отнюдь не начинающих авторов «Тарусских страниц»
— Марины Цветаевой, Николая Заболоцкого и других, — то судьбу русской литературы советского периода можно постичь без особых усилий. Кто любил Россию, для кого она была дороже жизни — того и добивали тюрьмой или изгнанием.«Тарусские страницы» помогли создать редкую в России обстановку некоторой терпимости властей к правде; но не только они одни. Прямыми «тематическими мостками» к Солженицыну стала повесть Вениамина Каверина «Семь пар нечистых»
.Как известно, Александра Солженицына впервые напечатали в «Новом мире» в том же году. Спустя
9 месяцев.В повести «Семь пар нечистых» поражает достоверность лагерных деталей
— до Солженицына так мало знали об этом.Вот грузят заключенных. Пересчитывают, поставив на одно колено. В трюме, по обыкновению, хозяйничают уголовники. Бандит Алемасов, «пахан» уголовников, решил захватить пароход «Онега» и угнать его в Норвегию.
Все подготовлено для захвата парохода. Банда терроризировала зэков-бытовиков, политических.
И вдруг над «Онегой», идущей по Кольскому заливу, пронесся самолет с черными крестами. Убил часового, и тот свалился в трюм Так зэки узнали о том, что началась война.
Война, решил Алемасов, облегчит захват судна. А все произошло наоборот. Даже у тех, кто сочувствовал Алемасову, пробудилось, окрепло чувство тревоги за Россию. Захват судна стал невозможным. Когда зэки стали выгружаться в районе, к которому подходили гитлеровцы, они с ходу вступили в бой, застрелив бандита Алемасова...
Повесть «Семь пар нечистых» перекликается с повестью Казакевича «Двое в степи». Пятнадцать лет понадобилось для того, чтобы снова пробилась к людям тема Казакевича, вызвавшая ярость Сталина: осуждают патриотов России.
Тема эта появилась и у Твардовского, и у Ольги Берггольц, и у Галины Николаевой.
Откликнулись на нее, не могли не откликнуться, и литераторы «от палаческой гильдии»
— А. Чаковский, например, в своей книге «Год жизни» пишет: «Когда-то Хомяков был начальником строительства... Его судили. И вот уже давно кончился этот срок, а человек все время чувствует себя свободным «до поры, до времени». И ничего путного из него уже не получится...»Александр Чаковский невольно выдает мысли испуганных палачей, захвативших места преданных ими людей. Так же пытается, как говорится, набросить тень на плетень и серый, бездарный Михаил Алексеев, один из руководителей Союза писателей, «оплот режима».
Но попытки обратить реку вспять ни к чему не привели. Возвращались бывшие зэки, среди них
— таланты, писавшие о пережитом. Выходили книги давно известных писателей, которые заставляли людей думать...Среди таких книг была и повесть Павла Нилина «Жестокость», прорвавшаяся в печать вскоре после
XX съезда партии.Герой Павла Нилина, работник угрозыска Венька Малышев твердо убежден, что советской власти обман не нужен. Он дает возможность бежать из заключения крестьянину Лазарю Баукину. Веня поверил в невиновность Баукина.
Лазарь Баукин и его односельчане повязали главаря банды Воронцова, как Баукин и обещал Вене Малышеву, и привезли в город. А начальник угрозыска приказал расстрелять и атамана-бандита, и Лазаря Баукина, и других крестьян, чтобы присвоить себе, а заодно и Вене, заслугу поимки опасного бандита.
Еще до этой трагедии Веня Малышев спорит с партийным журналистом «при органах» Узелковым, который совестливость относит к категории чуждой большевикам «христианской морали». Спор этот перекликается с темой «Гедали» Исаака Бабеля и многих других рассказов. И немудрено: спор этот о судьбе России, о погибели Русской земли, поверившей, путь ненадолго, Смердяковым и смердяковской морали: мол, коль бога нет, то все дозволено.
После расстрела Лазаря Баукина и его односельчан Веня Малышев кончает жизнь самоубийством.
...Художественные образы П. Нилина, основанные на подлинных наблюдениях, несут в себе, однако, гораздо большую нагрузку, чем это может показаться с первого взгляда.
Галина Николаева в своих книгах винит в произволе «органы». Вениамин Каверин обрушивается на доносчиков, в кляузах которых, убедительно пишет он, «было все
— и расчет на невежество, и мнимая правдивость подробностей, и страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самое сердце».Приближается к глубинной
— нилинской правде, пожалуй, лишь писатель Валентин Овечкин, который пытался умереть как Веня Малышев, выстрелив себе в висок из охотничьего ружья.В нашумевшей очерковой повести «Трудная весна» есть у него партийный работник Холодов. Из «органов» он, а теперь
— партийный секретарь, да все по привычке доносы пишет. «Как волка ни корми, он все в лес смотрит», — пишет Валентин Овечкин.Откуда эта укоренившаяся привычка писать доносы, ставшая второй натурой холодовых?.. Как мог привыкнуть такой Холодов к праву на оговор?
Ответы на эти жгучие вопросы и дает повесть Павла Нилина «Жестокость». Дело в том, что действие повести происходит в начале двадцатых годов, при жизни Ленина.
Сталина как организатора террора еще не было. И хотя Нилин писать открыто об этом не мог, не мог поступить так, как, скажем, Василий Гроссман в своей самиздатовской, вышедшей за рубежом повести «Все течет»,
— тем не менее само время действия нилинской повести подтверждает: честные люди, попавшие в «органы», вынуждены были стреляться и в начале двадцатых годов, при Ленине, и в тридцатых—сороковых — в дни сталинского террора.Необходимо напомнить о высоком уровне мастерства, достигнутом литературой в эти годы. Именно тогда появились рассказы Василия Аксенова «На полпути к луне», Владимира Тендрякове «Тройка, семерка, туз» и «Вологодская свадьба» Александра Яшина.
Авторы этих и некоторых других произведений зачерпнули из глубин современного языка, крестьянского или полублатного, заполонившего города; приучили читателя-пуриста не чураться городского сленга, на котором говорит почти вся молодая Россия. И тем самым невольно приблизили читателя к восприятию солжени-цынской прозы, подготовили его
— и своей глубиной, и новым ракурсом привычных тем.Путь Солженицыну был открыт. Впереди его ждали тысячи случайностей, решавших, быть или не быть Солженицыну. Но эти случайности были административного, чиновного порядка. Литература свою роль выполнила. Остается ответить на крайне важный для истории современной культуры вопрос. Чем объяснить, что именно эти два года стали для литературы сопротивления годами «полураскрытых дверей»?
В марте 63-го года Хрущев снова захлопнет тяжелую дверь, грубо обругав приглашенных к нему писателей.
В чем причина двухлетнего благодушия властей?
Во-первых, прошел испуг правителей перед солдатом-правдоискателем, вернувшимся с войны.
Во-вторых, начал гаснуть давний страх перед писателем-бунтарем. Взвился советский спутник, затем
— ракета с человеком. Что по сравнению с баллистической ракетой какие-то московские бунтари с улицы Герцена? Понадобится — в мешок их да в воду. Появилось у советских властей на короткое время воистину «космическое благодушие».В речи, обращенной к писателям, Хрущев проявил себя почти либералом. На холуйский возглас Вадима Кожевникова в ЦК: «Руководите нами!»
— Хрущев ответил писателям еще в мае 59-го года: «...вы знаете, нелегко сразу разобраться в том, что печатать, а что не печатать... Поэтому, товарищи, не взваливайте на плечи правительства решение таких вопросов, решайте их сами, по-товарищески...»Почти никто не использовал этой редчайшей возможности, этой направдоподобной щели к духовной свободе, существовавшей более двух лет. Кроме редактора «Нового мира» Александра Твардовского.
Как видим, многим, очень многим компонентам
— литературным, политическим и даже космическим — мы обязаны большому, сложному явлению Солженицына — голосу погубленных поколений, голосу погубленной России, которому нельзя не внимать.2.
СОЛЖЕНИЦЫН БЕССМЕРТНЫЙ И СМЕРТНЫЙ...Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел. «Это не он!
— сказал я окружавшим меня людям. — Смотрите, он даже внешне не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента... Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына, скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем...»Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских столиц, крича в трубку: «Это не он! Это не он! Настоящий остался на Лубянке!»
К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои тревоги.
Однако когда я познакомился не только с Солженицыным
— крупнейшим художником современности, не только с Солженицыным — «огнепальным Аввакумом» XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось чувство: «Не он...» Словно бы подменили автора «В круге первом», хотя, несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилось или не получило санкции...Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? «Не он...»
Произведениям Александра Солженицына посвящены, как известно, горы исследований: библиография, составленная Д. Фини (АНН АРБОР,
1973), насчитывает 2465 ссылок.Ныне, по-видимому, количество работ удвоилось. Останавливаться на них или вступать с некоторыми исследователями в полемику здесь нецелесообразно, моя задача иная: Время Солженицына. Сдвиг в литературе и общественном сознании России, вызванный явлением Солженицына, бросившего вызов атомному государству...
Чтобы не повторять известного, я попытаюсь сосредоточить внимание на личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась. Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и психологачески уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в русский раскол, который сжигал себя в скитах
— ради истинной веры......Впервые я увидел Александра Исаевича в конце
1961 года. Я принес в отдел прозы «Нового мира» очередную рукопись, которую мне дали на рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле, неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер, маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные — немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке, опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае, обнадежили... Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не радостью. Но — глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. «У него мягкое лицо», — сказала в те дни Анна Ахматова.Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм «из сельмага». Таким он оставался еще в
1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту, вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня три-четыре спустя.Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны эпохальные «Один день...», «Матренин двор», который способствовал его признанию в среде писателей больше, чем «Один день...». «Там работала тема, неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног»,
— говорили перетрусившие «маститые», а тут ясно — пришел огромный талант...» Он был признан всеми, однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из подмосковного городка.«Он живет на семьдесят пять копеек в день»,
— сказал мне в те дни о нем Лев Копелев.Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным?
Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно, лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью тюремщиков, один на один с атомным государством...
Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, «предательство за доллары, клевета на рабочее государство, продажность» и пр.), что молодые рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые старушки. Все в доме
— и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель — говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев, оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли...Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед номером
— буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины — они именуются «подвижный патруль» — нередко стояли возле нашего дома, «оберегая» писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих, — предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее, служебные буквы перед номерами, отличали эти черные «Волги» от случайных машин, но эта черная «Волга» с буквами МОЦ перед номером была оснащена дополнительной антенной, а в «Волге» находилось четыре человека, которые не вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев — литературовед, германист, жена его Р. Орлова — специалист по американской литературе). Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии — молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас спросили: «Кто?» Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте.Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: «Мы старые зэки...» И тут же оживленно и громче: «Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница...»
Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке.
Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал.
Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом «верху», в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на туго
yxoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему — вставит аппаратик, не хочет — вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим... Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: «Тебя сейчас будут убивать!»...Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: «Держись!» Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень
1968 года. Мы только что оплакали «социализм с человеческим лицом».На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался мне дорогам. Пальто
— барским. Я, помню, сказал себе мысленно: «Барин...» Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях. За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал сановным негодяям: «Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он — останется. Как Россия..» Не только его пытаются умертвить, все вокруг него пытаются превратить в мертвую зону, а он — прекрасно выглядит. Свеж. Почти выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим воротником кажется барственно властным... Наперекор всему!.. Я простился с ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость: «Не одолеть им его, не сломать». Как всегда, я не задавал вопросов. Столько вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со своими старыми тюремными друзьями.Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они оторвались от «слухачей». Никого вокруг не было. Оба они не могли не обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые, как патриархи.
...Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в «Круге первом». Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. «Музыка отрезает от меня грохот самосвалов»,
— объяснял он.Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына. Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла свидетельствует о личности автора, намой взгляд, объемнее, полнее биографических данных или воспоминаний современников.
Чтобы постичь человека, столь противоречиво-сложного, как А. Солженицын, я попытаюсь рассказать не только об «озвенелом зэке» с дорогим воротником, который чувствовал себя в часы оголтелой травли, как моряк в шторм. Всех вокруг тошнит. Многие на грани обморока. А моряк только встал устойчивее... Но, более всего— о принципах типизации, воплотивших в себе особенности личности писателя.
Эта тема огромна. Думаю, она будет исследована заново
— после выхода биографических книг Л. Копелева «Хранить вечно» и Д. Панина «Записки Сологдина», которые дали возможность скрупулезно, с научным тщанием проследить, насколько вымысел соответствует правде. Биографии вымышленных героев — биографиям прототипов. Приближал ли вымысел правдоподобие к правде? Или уводил от нее?Сологдин, к примеру, далеко не тот реальный Дмитрий Панин, католик и одержимый реформатор, с которым тоже свела меня судьба.
Солженицын безоглядно трансформирует жизнь в соответствии со своим нравственным и религиозным мироощущением. Никогда не остается в плену правдоподобия. Если надо, он «лепит» своего героя из трех—пяти окружавших его прототипов. Так был создан, скажем, Руська Доронин, который пошел в «стукачи», чтобы выяснить, кто в «шарашке» «стучит...» И выяснил, как вы помните,
— в день, когда выдавали деньги и всем «стукачам» переводили по 147 рублей... В образе Доронина объединены, по рассказу самого Руськи — П. Герценберга, три человека, три узника. Внешний облик Доронина напоминает зэка по фамилии Гусев. Любовные истории героя пережил зэк Витковский. Однако характер Доронина, его поступки и приключения, собственно Руську Солженицына «взял» у Переца Герценберга, который сидел вместе с Солженицыным с 1948 по 1951 год.Жена Переца Таня, бывший доцент Рижского университета, вспоминает, что Солженицын советовал им эмигрировать в Израиль: «Был бы я евреем, я стал бы сионистом»,
— сказал он ей.Этот разговор происходил в мае
1966 года. Он крайне важен для, понимания мироощущения Александра Солженицына, когда оно еще не было отчетливо выражено: уже тогда он националистам сочувствовал, националистов одобрял...Знаменательный разговор!
На Руське-Герценберге и кончается известная схожесть героев и
прототипов, которую я мог наблюдать, ощутить вживе. Однако как только правдоподобие не соответствует замыслу Солженицына, оно отметается им начисто, с решительностью человека, твердо знающего, зачем он взялся за перо...Главный герой почти всего творчества Солженицына
— Иван Денисович. Народный характер, несущий на себе все тяготы, определяющий судьбу России. В лагерях Иванов Денисовичей было — не счесть. Если Гюстав Флобер мог сказать, что его Эмма (из «Госпожи Бовари») плачет в двадцати городах Франции, то Александр Солженицын имел бы право заявить, что его Иван Денисович несет свой крест в каждом лагере России, даже если этот лагерь не огорожен пулеметами и просто называется такой-то деревней.Однако откуда в «шарашке», привилегированным лагере для ученых и инженеров, мог взяться такой Иван Денисович? Тем не менее «В круге первом» появляется мужик Спиридон, дворник, пятидесятилетний русский человек, как подчеркивает Солженицын, скажем, в главе «Князь-предатель». Когда Рубин и другие эрудиты нервно-весело судят князя Ольговича Игоря Святославича, мужик Спиридон «улыбается лукаво...»
На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого Спиридона-совести, Спиридона-судьбы. Был дворник, по имени, кажется, Родион. Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не отвечало замыслу Александра Солженицына. И вот появился Спиридон
— народный характер, вымышленный Солженицыным. Идеализирует ли Солженицын народ? — невольно спрашиваешь себя. — Народ, который сейчас страшно пьет, чтобы не думать о жизни. И голосует на выборах за кого угодно...Народ, который вот уже много веков бедует под ураганными ветрами всевозможных нашествий, которого нескончаемо давит сплошное, фигурально выражаясь, татаро-монгольское иго, и этот народ в массе своей остается добрым народом, отзывчивым народом, такой народ не нуждается в идеализации.
Герой прозы Солженицына
— сам Солженицын. Не бросит ли это новый и резкий свет на личность автора?Александр Солженицын, как справедливо заметил профессор Жекулин, словно бы и Родион Немов («Олень и шалашовка»), и Глеб Нержин из «Круга», и Олег Костоглотов из «Ракового корпуса», и Алекс Кориэл из «Свечи на ветру». И... Иван Денисович Шухов... Конечно, умению жить уверенный и резкий Костоглотов выучился у простого крестьянина Ивана Денисовича Шухова. Он словно вобрал в себя его качества. Переход от ищущего, сомневающегося Нержина к куда более уверенному Костоглогову, «озвенелому зэку», был возможен лишь тогда, когда Иван Денисович стал «вторым я» и писателя Солженицына.
Наконец, образ рассказчика в «Матренином дворе» представляет собой вместе с тем и бегло набросанный эскиз Костоглотова в первые дни его возврата в жизнь, когда рассказчика-героя потянуло в «кондовую Россию», в которой Солженицыну поначалу «хотелось затесаться» и «затеряться».
Не является ли это ответом на многие наши недоумения, которые вызывали столь резкие возражения и большой западной прессы, и православных священников, и еврейских националистов, и еврейских социал-демократов, не говоря уже о деятелях андроповского разлива?
..Эгоцентричность прозы оказалась лишь одной из сторон мироощущения Солженицына. Куда бы ни обратил он взор свой. Фигурально выражаясь, он возвращается к системе Птолемея...
«Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полностью показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды
— не литература».Стало быть, не было ни Казакевича, ни В. Некрасова, ни Яшина, ни Тендрякова, ни Нилина, ни Паустовского, ни Бабеля, ни Зощенко, ни Пастернака, ни Николая Заболоцкого...
Увы, Солженицына тогда не было. Ни как писателя, ни как читателя: в окопах да в ГУЛАГе много не почитаешь.
Александр Исаевич вместе с водой выплеснул ребенка. Это наложило, не могло не наложить особого отпечатка на интереснейшую книгу «Бодался теленок с дубом», созданную рукой литературного Птолемея, вообразившего себя в центре мироздания.
В оправдание Солженицыну нельзя не сказать, что воды в литературе было действительно много.
И все же... начинать литературное летосчисление с
1962 года?! С выхода «Одного дня...»?!. И тогда лишь заметить краем глаза, к примеру, «живые имена» печальников деревни с их творениями преимущественно послесолженицынского периода?!В «Теленке...», как никогда, пожалуй, выкристаллизовалась главная особенность творческого лица Солженицына, родная стихия которого
— проза.Публицист Солженицын утверждает, прозаик Солженицын сплошь да рядом
— опровергает. С убедительностью несоизмеримой.Клеймит Солженицын, к примеру, последнюю эмиграцию: де, оставили Россию в беде, «чужие России люди». В открытых письмах, выступлениях, репликах, запечатленных репортерами. Публицист неистовствует.
А прозаик, со свойственной ему бесстрашной открытостью, рассказывает нам, в данном случае в «Теленке...», как в лефортовской камере, еще не зная, что на другой день его выбросят из России, он тосковал-сетовал ночью: почему не уехал в эмиграцию в 70-м году, когда звали через Стокгольм?.. Зачем сам себя привел в тюрьму? Ведь «открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как и мои предшественники могли... Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни
— не написаться, а сам я еще три года побездомничал и пришел околевать в тюрьму. И я пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал».Почти вся интеллектуальная часть эмиграции семидесятых
— это люди, вырвавшиеся из тюрьмы или от угрозы тюрьмы или «дурдома». От гнусных допросов следователей ГБ или партследователей, хрен редьки не слаще! От многолетнего шельмования и дискриминации, от страха за участь детей, которым мстили за инакомыслие родителей. От невозможности высказать, написать, сделать главную работу своей жизни.Почти каждый диссидент этой эмиграции уходил из своего Лефортова, куда более безнадежного, чем лефортовская ночь Солженицына: Александра Солженицына охранял мир и
— охранил. Рядовых диссидентов стреляют, давят, морят голодом, сводят с ума чаще всего ч полной глухой немоте.Благословен бегущий с каторги!
Благословенна исповедальная проза Солженицына, пусть даже вкрапления ее в его мемуарах и речах, которые порой, как бы мимоходом, опровергают или уточняют Солженицына
— публициста и футуролога.Однако и «тюремная» проза Солженицына, как известно, вызывает ныне кривотолки, нападки
— и Запада, и Востока, — и наладки, на первый взгляд серьезные.В самом деле, между жанрами нет глухих переборок. Писатель
— не подводная лодка, разделенная на отсеки. Публицист Солженицын, футуролог Солженицын (о чем разговор впереди) — не привел ли он и свою большую прозу к националистическому крену, возможно, сам того не замечая?Россия
— страна многонациональная. Недалек от истины воинствующий националист И. Шафаревич, сказавший, что «в смутную эпоху классовая ненависть, вероятно, не сможет больше стать той спичкой, которая подожжет наш дом. Но национальная — вполне может. По подземным толчкам, которые слышатся сейчас, можно судить, какой разрушительной силой она способна стать, вырвавшись наружу»85.Потому изо всех нынешних претензий и вопросов к Солженицыну-писателю я выбрал эту: не шовинист ли бессмертный Солженицын? Автор «Одного дня...», «Ракового корпуса», «Круга...», «Архипелага...». Не антисемит ли? Если шовинист, то он бессмертный поджигатель, бессмертный стравливатель,
— мне, автору «Заложников», книги о государственном шовинизме в России, исследователю «дружбы народов» в советском государстве, негоже уходить от этого вопроса... тем более что мне и не дают от него уйти: не было еще у меня ни одного публичного выступления или лекции, на которой мне бы его не задавали...Если большая проза Солженицына
— проза разобщителя, проза, хоть в малой степени, стравливателя, то мы все ошиблись в Солженицыне, тогда уж он воистину — «не он!»....Когда Солженицын был в России и его жизни угрожала опасность, я считал своим человеческим и писательским долгом ограждать его от хулы и напраслины, даже если бы мне и хотелось его в чем-либо упрекнуть. Когда человек стоит на железнодорожных рельсах и мчится поезд, который вот-вот задавит его, глупо говорить человеку, что у него, скажем, одна штанина выше другой или рубашка задралась... Надо стаскивать человека с рельсов, спасать его.
Теперь Солженицыну, слава Богу, ничто не угрожает. Теперь обо всем, связанном с ним, можно говорить спокойно.
...Есть такое понятие в художественном творчестве, которое известно профессионалам и знания которого нельзя требовать от каждого. Понятие это
— впечатляющая сила произведения.Впечатляющая сила, скажем, второй части «Архипелага ГУЛАГ» не оставляет двух мнений. Евреи-палачи написаны выпукло, с разящей силой, даже портреты их представлены для усиления впечатления, а евреи-жертвы, о которых тоже сказано, упомянуты то тут, то там, бухгалтерский баланс сходится, а вот впечатляющая сила различна.
И вот уже поднялись во всех частях земного шара, и в России, и во Франции примолкшие было голоса юдофобов или просто обывателей — «такальщиков». «Все, все от евреев. И революция, и всё...» А с другой стороны пополз неостановимый слух о злостном антисемитизме Солженицына; о Солженицыне — поистине «советском человеке», который из тюрьмы вырвался, да только тюрьму унес в себе... И закрывать глаза на такие суждения глупо, а иной раз — преступно...
Никакими «обеляющими» анализами и подсчетами положительного-отрицательного количества героев по национальному происхождению, как это попытался сделать недавно в статье «Кольцо обид» ученый-кибернетик Р. Рутман86, никакими литературно-математическими выкладками клеветы на писателя не развеешь, ибо подход этот, благородный по замыслу, не учитывает главного компонента художественного творчества — впечатляющей силы произведения, а он-то все и определяет.
И в самом деле, А. Солженицын оставил без внимания — словно этого не было никогда, — следующее. Октябрьская революция, только сам ее кратковременный акт, унесла в могилу 600 тысяч евреев, главным образом коммерсантов, больших и маленьких, однако все равно подлежащих экспроприации. 600 тысяч — это десять процентов еврейского населения России в то время (всего было около шести миллионов). Затем были умерщвлены или заточены в тюрьмы почти все раввины-хаббатники и раввины прочих религиозных ответвлений, коих в еврейской религии всегда было немало. Взяли, как известно, даже Любавичевского ребе, и только бурный протест Америки вызволил его из тюрьмы (в обмен на что-то или кого-то, уже не помню).
В двадцатые годы были схвачены все бундовцы, затем сионисты и прочие полуорганизованные в профсоюзы евреи-рабочие и ремесленники — число схваченных и умерщвленных, в процентном отношении, огромно.
Были запрещены — постановлением советского правительства два языка: старославянский и иврит как языки реакционные, «языки церковников... »
Священнослужителей, как и народ, били на равных. Я, к примеру, писал в армейских анкетах о том, что мой дед по матери «резал кур и был за то лишен избирательных прав». Как хохотали командиры эскадрилий и начальники строевых отделов, доходя до этого места. «Ха-ха, резал кур...» А уж как было сметно, когда всю семью деда выкинули по этой причине из квартиры, всех
— деда, бабку, шестерых дочек, их мужей, внуков.Точно так же, как за пятнадцать лет до этого, в
1914 году, вышвырнули прадеда — бывшего николаевского солдата — и всю огромную семью прадеда из его дома на Виленщине, на основе указа Николая Николаевича, наместника царя, распорядившегося выселить всех евреев из прифронтовой полосы (в 400 км) как «потенциальных немецких шпионов»...А прадед мой пролил кровь за Россию еще во время первой обороны Севастополя, имел награды и как николаевский солдат, отслуживший царю и Отечеству
25 лет, получил даже клочок земли под Вильно, тот самый, с которого его и вышвырнули, окруженного конвоем казаков...Кольцо обид!.. Кольцо обид!.. Вырвемся из этого кольца, продолжим спокойно.
Имел право Солженицын-писатель написать так, как он написал? Имел! У каждого писателя есть, по выражению Толстого, своя больная мысль, есть она и у Солженицына, которому страдания русского народа и русской церкви ближе, больнее, чем страдания еврейского народа и еврейских священнослужителей.
Я, например, в России выступал в защиту моих друзей, не выделяя их по национальности, даже мысленно не выделяя. Среди них были и русские
— их было большинство, и евреи, и литовцы. Я выступал против преследования крымских татар как народа.Но написал я роман-документ «Заложники»
— о нарастании в России государственного антисемитизма, о горькой судьбе русского еврейства, ибо это, видимо, было моей больной мыслью.Значит ли то, что я не написал книги об истреблении крымских татар, хотя проклинал их палачей,
— значит ли это, что я в душе — татарофоб или «с татарофобским душком», как теперь любят говорить, заменяя слово «татарофобский» любым другим?Отнюдь не значит. Видит Бог, трагедия крымских татар
— и моя трагедия. Но больная мысль (применяя все то же мудрое выражение Толстого) — одна. Одна, естественно, в какой-то определенный исторический отрезок времени, когда писатель вынашивает то или иное произведение, живет им.Почему же я—не татарофоб, а Солженицын-романист
— антисемит на все времена?Солженицын, автор романов «В круге первом» или «Архипелаг ГУЛАГ», не виноват, что рядом с ним не существовали другие Солженицыны, которые о страданиях и жертвах других народов могли бы написать с такой же впечатляющей силой и тем уравновесить общественный резонанс.
Однако сегодня он один, и это, именно это вызвало крен общественной мысли, и, так сказать, кружение сердца
— исстрадавшегося, исполосованного еврейского сердца...Писатель вправе писать о главной своей боли, он не универсальный магазин, где выставлено все.
И не надо Солженицына защищать, надо объяснить его право сказать то, что он сказал. Это святое право писателя!.. Тем более сталкивать его с Горьким, как это сделал тот же Р. Рутман, находя несовместимыми точки зрения Солженицына и Максима Горького на вековые обиды еврейского народа.
Ныне модно
— на Западе — плевать на Горького. Кстати говоря, в какой-то мере он заслужил это, сформулировав во времена сталинского террора свои крылатые наставления: «Если враг не сдается, его уничтожают». Он поддерживал сталинщину и был уничтожен ею (см. воспоминания художника Ю. Анненкова, воспроизведшего факты отравления Горького Сталиным, известные в России многим).Но бессмысленно, неумно размещать Солженицына и Горького на различных чашах весов, как бы Солженицын ни относился к трагедии Горького.
Дело в том, что Горький на этой чаше весов не один. Рядом с ним,
на той же чаше весов, Короленко. А за ним стоят рядом — Герцен и Щедрин, который написал самые прозорливые слова о трагедии еврейского народа: «Даже поднятие уровня образованности, — пишет он в «Неоконченных беседах», — как показывает антисемитское движение в Германии, не приносит в этом вопросе осязательных улучшений». Что же нужно? «... чтобы человечество окончательно очеловечилось. А когда это произойдет?»И ведь написал это Щедрин чуть ли не за столетие до газовых печей и Освенцима...
Потому нецелесообразно, мягко говоря, огород городить
— выстраивать, «защищая Солженицына», новую теорию о правоте Солженицына и неправоте Горького в национальном вопросе.Не с Горьким, в таком случае, пытаются столкнуть Солженицына. Не только и не столько с Горьким. А со всей общественно-чуткой русской классикой
XIX и XX веков; прежде всего с Короленко, Герценом, Салтыковым-Щедриным...Если мы хотим для России, многонациональной России, светлого будущего, мы должны сейчас додумывать все вопросы до конца. Иначе кровопролитие не будет остановлено. Никогда.
Существует два Солженицына. Александр Солженицын бессмертный. Автор «Одного дня...», «Матренина двора», «Круга...», «Ракового корпуса», «Архипелага ГУЛАГ». Вызвавший сдвиг в литературе и общественном сознании. Давший толчок целому направлению в искусстве
— словом, породивший время Солженицына.И Александр Солженицын
— болезненно-субъективный, остервенелый от боли за попавшую в тупик Россию. Солженицын смертный...Солженицын бессмертный не противостоит ни Щедрину, ни Короленко, печальникам и борцам земли Русской. Он
— рядом с ними.Солженицын смертный...
Эгоцентричность прозы Солженицына, явление самобытное, справедливо осознанное как достоинство, оказалось, как видим, лишь одной из сторон восславленной личности. Дало себя знасть и в эмоциональной футурологии, и в «огнепальной» публицистике, не идущей в своих размышлениях до конца.
Но об этом в своем месте.
3.
ФРОНТ ВОЕННЫЙ И ФРОНТ ТЮРЕМНЫЙЛитература
— дело партизанское. Где отпор — там фронт... Он возник из-за панического противодействия властей, самиздат отвергнутых рукописей. Задолго до Солженицына.Года через два после смерти Сталина, помню, пришла в журнал «Новый мир» рукопись бывшего чекиста. Мне дали пробежать несколько страничек: «Ежов в Свердловске...»
«Железный нарком» Ежов, сообщалось в рукописи, прибыв в Свердловск, собрал работников госбезопасности. Свердловск не выполнил ежовской разверстки, плохо искоренял «врагов народа», и нарком стучал по трибуне кулаком.
Едва он сел на свое место, к трибуне пробился парень в гимнастерке. Лицо простое, крестьянское. Работник органов. В руках он нес чемоданчик. Не выпуская из рук чемоданчика, он произнес в микрофон твердым, низким от волнения баском, что в Свердловске уничтожают верных Родине людей, патриотов.
И начал рассказывать о пытках... Договорить ему не дали. Вывернув руки назад, стащили с трибуны и тут же во дворе застрелили.
Тогда в зале поднялся второй паренек, тоже с чемоданчиком (ребята готовились к тюрьме), и сказал, что он разделяет взгляды своего товарища и может подтвердить, что уничтожают ленинцев.
Его застрелили в том же дворе через десять минут.
Больше никто не протестовал...
История Веньки Малышева, рассказанная Павлом Нилиным в повести «Жестокость», немедля получила, как видим, документальное подтверждение, хотя Павел Нилин не мог знать этой непошедшей рукописи: «Новый мир» не был «Новьм миром» Твардовского. Главным только что стал К. Симонов... Рукопись отправили обратно, куда-то в провинцию, как впоследствии и сотни и тысячи произведений
— документов «тюремной прозы», от которых уже и не знали, как избавиться*.Рукописи профессионалов возвращались не всегда. Уходили «на консультацию». Приходили порой без некоторых страниц. К примеру, из моей рукописи исчезла главка о ханжеском призыве вождя: «Нам Гоголи и Щедрины нужны!» Перекочевала, видно, в «седьмую» комнату милиции: в России еще не было копировальных аппаратов. Впрочем, будь и они,
— чего стесняться в своем отечестве! «Терялись» страницы и у моих друзей.
Страшнее всех пострадал, однако, Василий Гроссман.
Вот как, по рассказу Гроссмана, был конфискован его сталинградский роман, о котором «донес» в ЦК Вадим Кожевников, в то время главный редактор журнала «Знамя».
Явились на квартиру писателя на Беговой улице среди бела дня два человека и сообщили будничным тоном водопроводчиков, которые пришли чинить прохудившийся кран: «Нам поручено извлечь роман».
Дознание в КГБ велось точь-в-точь, как и двадцать лет спустя, когда искали «Архипелаг». Бросили на следовательский «конвейер» больную женщину-машинистку. «Конвейер»
— это когда следователи меняются, а подследственный — нет.Несчастного человека, вовсе еще ни в чем не обвиненного, истязают все подряд, весь следовательский отдел попеременно,
— и двадцать часов, и сорок. Вплоть до обморока, сумасшествия, смерти или признания...Вырвали на конвейере признание и у машинистки Василия Гроссмана. «Сколько печатали экземпляров? Кто помогал?»
Затем опергруппы КГБ провели широкую операцию: в разных областях СССР были проведены обыски
— у родных, друзей, знакомых Гроссмана — и извлечены все экземпляры рукописи, черновики, записные книжки, даже ленты пишущих машинок.Вызвали в ГБ Василия Гроссмана, спросили со скрытой издевкой: «Ну, как? Всё у нас? «Все»,
— глухо ответил Гроссман. «Нехорошо быть неискренним перед органами», — усмехнулся тучный гебист и достал последний, семнадцатый экземпляр, который хранился у двоюродного брата писателя в дальнем городе.Секретарь ЦК КПСС Суслов согласился принять убитого горем писателя. «Нет,
— сказал он вежливо, почти благодушно, угощая писателя чаем, — это не то, что мы ждем от вас. Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков через двести—триста... Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция».Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного.
Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего «поднадзорного» соседа! Но
— преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и, тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям предсмертные слова Василия Гроссмана: «Меня задушили в подворотне».И все-таки он не дал придушить себя в гебистской «подворотне». Вопреки повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы, черновики, которые попали на Запад, но главное
— он успел, буквально за несколько дней до смерти, завершить повесть «Все течет», о которой речь впереди, — ударил своих убийц из-под крышки гроба.Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек науки и точного расчета
— недаром ему позднее была уготована властями калужская психушка, — он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся по стране.Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех «метода Жореса», который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и вызвали последствия необратамые.
Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория Бакланова и других писателей: «Теперь нельзя писал» по-старому!», не очень пугали ЦК
— КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как куренку.«Свернули шею»
— изругали-«проработали», изъяли из библиотек честную, мужественную книгу историка А. Некрича «1941».Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и отступавший затем до Москвы или Сталинграда.
Книгу «обсудили» в инстанциях. Это «обсуждение» попало в самиздат. Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга.
В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них несколько позднее генерал Григоренко.
Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках: самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя. Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том числе, преступления Верховного суда государства... Не успели одолеть еще толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина
— загуляла по рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и «лысенковцев». Марк Поповский уличил «лысенковцев» в кровавой лжи — всех до единого. Представил копии подписанных ими доносов... Позднее появились блистательные эссе знатока Востока Григория Померанца, затем рукопись повести «Квартира № 13» талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти погубленной, увидеть свет в журнале «Москва», как из него тут же изгнали главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления, который ввел в литературоведение две новых научных категории: «Рукопись ай-ай-ай!» и «Рукопись не ай-ай-ай!».Полковник забил тревогу: кругом было сплошное «не ай-ай-ай!». Особенно когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре
— «Воспоминания» Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами.Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие «подозрительных», были отозваны. Их место заняли другие.
Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам
— пусть и уверенным, что их никогда не напечатают, — только как вокзал: из редакции рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала алиби.Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города Глупова: завалить навозом. К этому и приступили
— 10 февраля 1966 года.Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина,
— сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали кляпом рот.Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых «проверенных» пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина.
Однако «проверенные» собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину.
Реплики звучали порой самые неожиданные.
— Бегуны, — презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. — Подкоп вырыли под «запреткой» и на карачках на Запад...
Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг:
— А как бежать другим способом?
Синявского недолюбливали — это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За — в России, против — вдалеке...
— Кто его принуждал сидеть между двух стульев? — раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. — Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм... Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим.
Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского.
«Объелись овсянкой соцреализма», — повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых.
Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел.
Я увидел, что проза Синявского — это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына... и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного «изюма».
Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза — кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, — вторичность.
Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика.
В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: «Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу».
Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца... от Булгакова...
Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из «Четвертой прозы», приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».
«Ворованный воздух» Мандельштама — это его «город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез»...
Только прошептать можно было, только записать украдкой: «Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей... И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных...»
«Ворованный воздух» Мандельштама — это воздух его жизни. «Ворованный воздух» А. Синявского — уж слишком часто! — заемный «воздух литературы».
Разный, совсем разный «ворованный воздух» у поэта Мандельштама и книжника Синявского.
Синявский знал об этом.
«Уж если чтение книг — наподобие кражи, то как же не быть немножечко в романтическом духе».
«Познание всегда агрессивно и предполагает захват». Эта прокламированная позднее «вторичность», несомненно, ослабила для России воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью.
Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять, почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом, не вызвала у московских писателей большого интереса.
Но раздумья мои о прозе Синявского — поздние, нынешние. В те дни волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм «заключения» возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля «Руки», как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть «якобы чинила над народом...»
Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы умирали?..
Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых отважился заявить, что «страна накануне вторичного установления культа личности».
Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас.
Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь видимая часть: бушующая западная пресса.
Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин:
— Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу.
Литература оказалась неподсудной.
Статья Синявского « О социалистическом реализме» была подхвачена самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности, русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок.
Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского — о поэме «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко.
А. Синявский — исследователь и эссеист привлекал к себе внимание думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль — прозаик.
Юлий Даниэль — Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством, наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала день торжества.
Мы в России были потрясены, пожалуй, не этим. Подпольный человек торжествовал, на наших глазах десятки лет бесчинствовал в культуре, пропивал колхозы, убивал невинных... Люди из подполья Достоевского, портреты которых висели на всех перекрестках, загоняли в подполье нас. Мы были потрясены страшным будущим России, предсказанным поэтом. Скажем, его прозорливым, психологически точным описанием реакции на День открытых убийств в советских республиках. На законопослушной Украине «день» приняли как директиву. Заранее подготовили проскрипционные списки. В Средней Азии была резня. Все русских резали. В Прибалтике игнорировали, никого не убили.
Мы поняли сразу: пришел психолог-снайпер, бьющий без промаха.
Самое глубокое произведение Даниэля — «Искупление» — меня пронзило: «Они продолжают нас репрессировать. Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами...»
Поскольку о властях, о Ленине — здесь ни слова, прокурор лишь вскользь отметил сакраментальное место...
Суд надергивал цитаты, боясь углубляться, спорить... Общественный обвинитель Зоя Кедрина, бывшая начальница Синявского по Институту мировой литературы, перетрусившая насмерть, страшилась даже коснуться политических тем; пробормотав рекомендованное, она поставила в вину Даниэлю от себя, критика — художественную яркость рассказа «Руки».
Спасибо Зое Кедриной! Не зря она приняла свой заслуженный позор: рассказ «Руки» тут же стал самым читаемым в Москве произведением. Он хлынул, по словам поэта, «летучим дождем брошюр».
Даниэль вошел в обиход сразу, «левых» поэтов-приспособленцев теперь иначе и не называли, как «эти... из Даниэля». Левый художник из книги «Говорит Москва», прибежавший с плакатом-призывом «Ко дню убийств», выполненным в прогрессивно-«левой» манере, стал нарицательным образом целой плеяды прославленных хитроумцев от поэзии, о которых еще будем говорить.
Как ни точна и ни прозорлива проза Даниэля, все же, на мой взгляд, своей художественной высоты, своего полного самовыражения он достиг в поздних «Стихах из неволи».
Проза была написана человеком беспощадным и удачливым. Стихи создавало страдание, умудренное застенком, зажавшее «зубами крик».
Вся лагерная литература, начиная от Солженицына, не говорит об охранниках, а скорее плюет в их сторону. «Попка», «вертухай» — иными словами не удостаивают. Да и что, кажется, можно сказать о людях, натасканных, как овчарки. «Шаг в сторону...» — и тебя нет. Убийцы!
Но вот бросил взгляд на своего убийцу зэк Юлий Даниэль и увидел, что людей от него, поэта, охраняет
Нет, не робот, не мрачный тупица...
Не убийца, влюбленный в свинец,
А тщедушный, очкастый, зеленый
В сапогах и пилотке юнец.
Эй, на вышке! Мальчишка на вышке!
Как с тобою случилась беда?
Ты ж заглядывал в добрые книжки
Перед тем, как пригнали сюда.
Это ж дело хорошего вкуса:
Отвергать откровенное зло.
Слушай, парень, с какого ты курса?
Как на вышку тебя занесло?
Что это? Стихи об обманутом поколении? Страдание поэта и прозаика Эммануила Казакевича, у которого лейтенант Огарков из повести «Двое в степи» все подписал, не задумываясь? Даже смертный приговор самому себе...
Горькая тема поэта, выпавшая из его перебитых рук, подхвачена другим поэтом... через двадцать лет.
Однако за двадцать тоталитарных лет много воды утекло. «Очкастый, зеленый юнец»
— Огарков Даниэля — несет службу своего конвойного Джурабаева.Вот где он оказался, честнейший Огарков, спустя четверть века государственного ханжества. На вышке. Откуда можно безнаказанно пристрелить любого.
«А если я на проволоку,
— с болью, снова и снова, «зажав зубами крик», спрашивает его поэт. — ЕслиЯ на «запретку»? Если захочу,
Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли?
Тебе услуга будет по плечу?
Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно
В мордовской Богом проклятой дыре.
Ведь ты получишь отпуск
— это точно.В Москву поедешь
— к маме и сестре.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И ты не вспомнишь, как я вверх ногами
На проволоке нотою повис.
Крестьянина из глуши, едва научившегося писать, немудрено порой убедить в чем угодно. Но куда и за кем пошли ребята, которые заглядывали в «добрые книжки»?
Новая тема, опаснее гриба атомного разрыва, поднялась над Россией. За кем пойдет поколение огарковых новых десятилетий? В кого будет стрелять? Кого давить танками? Мир жаждет дружить с ними. А
— они? На вышке? На той вышке, о которой так любил говорить в своих речах Фадеев. Мы «на вышке»... На вышке истории, на вышке времени, на вышке единственного правильного учения...» Неужели так они и будут смотреть на мир со своей вышки, сквозь прорезь прицела?Или куда хуже! Откроется цинизм, опустошенность оборотней, которые, от скуки или тайной привязанности, мурлычут романсы добитых ими поэтов.
Не правнуки, не потомки
—Дождавшись сановного знака,
Сегодняшние подонки
Цитируют Пастернака...
Даниэля куда больше собственной судьбы, как видим, тревожит судьба «мальчишки на вышке», принявшего свое палачество как неизбежное; мальчишки, которого принуждают расстреливать мир, не верящий, что такое возможно...
Поэт мало озабочен собой, своей тяжкой судьбой (о том, как пришлось мыкать горе самому Даниэлю, мы достоверно узнали из книги А. Марченко «Мои показания»). Поэт несчастен, видя, как мальчишки в сапогах гонят назад прибывших издалека «плачущих женщин», за плечами которых «рюкзаки с нерастраченной страстью, рюкзаки с многолетней тоской».
Он в отчаянии и от всеобщей злобы, и от омрачающего ум лагерного сленга.
Человеку
— конец. Человечности — тоже хана.Кроме миски баланды, не будет уже ни хрена...
Как не впасть в отчаяние, когда последний оплот России, только и спасавший некогда Тургенева от безысходности, когда сам великий русский язык начинает служить карателям, как мальчишка на вышке.
...
В каждом доме живет, он обыденным сделаться смог.
Ну, так что ж ты, Филолог? Давай, отвечай, говори,
С кем словечко прижил. Как помог ему влезть
в словари?
Стихи Даниэля и о новом лагерно-солдатском сленге, и о «прогнившем ворохе» пословиц старых и поговорок про «плеть и обух», про «лоб и стену»
— о языке отчаяния и рабства — еще ждут своего исследователя.Для судебного процесса над мыслью правительство СССР отобрало самого интеллигентного судью
— от Минска до Владивостока — благообразного, белолицего Л. Смирнова; стилистические «улики» представил суду крупнейший стилист СССР, утонченный интеллигент, академик В.В. Виноградов, оговоривший, правда, что его интеллигентное имя не будет упоминаться на процессе. Утонченная Зоя Кедрина, обвинитель от народа, гордилась своей голубой кровью и образованностью предков.Все «культурные резервы» подтянули. А провели процесс, как сапожники...
Юлия Даниэля упрятали, во второй половине срока, во Владимирский изолятор.
Во Владимир запирают лишь тех, кого боятся. Кто опасен даже в лагере, где вокруг мыслящего и смелого человека десятки, порой сотни душ, взыскующих правды.
Да и как им не бояться, тюремщикам, поэта Юлия Даниэля, который поклялся в Мордовии, в лагере Озерном, в
1968 году, когда «мальчишки на вышке» начали давить танковыми гусеницами мир:...Мы не посмеем теперь солгать
Тетрадочному листу.
Розовым цветом скруглять углы
Больше невмоготу.
Нам
— не идиллия, не пастораль,Не бессловесный гимн
—Обречены мы запомнить все
И рассказать другим.
Невольно возникают в памяти строфы фронтовика Семена Гудзенко, не шутившего со смертью: «Мы не от старости умрем, От старых ран умрем». Он написал эти строки и действительно умер вскоре
от старых ран... Возникают снова и снова в памяти его стихи-клятвы:...Продолжается битва в дыму и пальбе,
Можешь мертвым в сражении лечь,
Но не смеешь
Ни строчки оставить себе,
Ни удара сердца сберечь.
(Сталинград,
Сошлись, как видим, в России две струи поэзии последней четверти века: фронтовой и тюремной. Легли рядышком стихи пехотинца Гудзенко и зэка Даниэля.
Поколение разметали, распылили; одних восславили как доблестных защитников Родины, других опозорили как ее врагов; а чувства и мысли тех и других схожи, порой буквально.
Десятилетие Солженицына, фронтовика и зэка одновременно, приняло под свои стяги оба фронта, на которые ушло наше поколение,
— фронт военный и фронт тюремный.4.
ДВУХЛЕТНИЙ РЕНЕССАНС. ЕВГЕНИЯ ГИНЗБУРГ. ВАРЛАМ ШАЛАМОВНа процессе «обожглись». Писателей за рукописи, попавшие в самиздат, перестали даже вызывать куда следует.
Каратели поутихли, и мы впервые ощутили вкус полузабытого слова
«воля».Два года полуволи. Семьсот тридцать суток.
Этого оказалось достаточно. Джинн был выпущен из бутылки. Джинн к тому же умудренный: «Клеймите за то, что писатели издаются под псевдонимами? Переправляют рукописи на Запад?.. Тайно? Обзываете «перевертышами», трусами?! Хорошо! Будем писать под своими фамилиями, явно! И давать читать другим! Всем, кто захочет!»
Атомное, устрашившее и мир и самое себя государство не было готово к этому массовому тактико-психологическому перевороту в сознании подданных.
Появились вдруг и чтецы-декламаторы, и авторы трактатов и открытых писем, украсивших бы любой литературный журнал. И даже не очень маскировавшиеся распространители самиздата. В Москве жил, к примеру, математик Юлиус Телесин. Теперь он вне России, я могу назвать его имя. Он являлся к друзьям, по обыкновению «шурша листами», которые он переносил под подкладкой пальто или куртки. В отличие от Гамлета, принца Датского, Юлиуса Телесина называли «принц самиздатский».
В своих записках, подготовленных уже после выезда из СССР, он, в частности, отметил эту любопытную сторону дела
— растерянность карательного аппарата.«Когда перед началом очередного обыска у меня дома,
— пишет Телесин, — следователь обратился ко мне с предложением «выдать добровольно самиздат», я ответил, что если бы речь шла об оружии или наркотиках, то я бы понял, чего от меня хотят, точный же юридический смысл понятия «самиздат» мне неизвестен, и я просто не знаю, что именно его интересует».Следователь, по рассказу Телесина, не нашел, что ответить.
«По-видимому, и для судебных работников пришло время уточнить это емкое понятие,
— сообщает далее Телесин. — Недаром на первом «чисто самиздатском» показательном процессе И. Бурмистровича в мае 1969 года судья Лаврова почти каждому свидетелю задавала вопрос: что он, свидетель, понимает под самиздатом? Бурмистровича обвинили в том, что он распространяет произведения, «порочащие советский государственный и общественный строй», выбрали именно его, потому что проследили: он дает читать произведения Даниэля и Синявского, т.е. произведения клейменые. Официально приговором суда причисленные к «порочащим».Суд в СССР, как известно, в отличие от английского, не руководствовался «прецедентным правом». А тут впервые, возможно, в советской юридической практике прибегли к «прецеденту» как к основаник) для новой серии процессов: в Уголовном кодексе РСФСР понятия «самиздат» нет.
Теоретическая мысль советской юстиции более полувека озабоченная лишь тем, как оправдать произвол карательных инстанций, пребывала в состоянии летаргии. Или после проработок в ЦК.
— истерии.Генерал-майор А. Малыгин в журнале «Молодой коммунист» № 1 за
1969 г. заявил, что «так называемый самиздат» рожден при прямом подстрекательстве западных разведок.Страшновато звучит! Лет на десять со строгой изоляцией.
Однако на суде над Бурмистровичем о западных разведках и не вспоминали.
Обмишурились и на этот раз.
Пока юридические малыгины и топтыгины раскачивались, а раскачивались они более десяти лет примерно с 63-го до 73-го года, когда СССР решил для удушения самиздата присоединиться к Международной издательской конвенции, пока суды вопрошали, что такое самиздат, пока писателей только запугивали или травили во внесудебном порядке,
— литература самиздата совершила свой рекордный взлет. Пишущие машинки застрекотали во многих домах. В портфелях и хозяйственных сумках поплыла по стране и так называемая «тюремная проза», лучшие рукописи которой окажутся произведениями, далеко выходящими за рамки «тюремного жанра», литература поднялась с такой же стремительностью, как и в 56-м году после антисталинского съезда. Только в отличие от 56-го года, года надежд, тюремная проза, клейменая каторжная проза не стала ждать казенного напечатания. Тут же стала самиздатом.Здесь уместно замечание, существенное для исследователей этой темы: самиздат по очередности появления в СССР делится на две неравные части. Самиздат авторов, скажем, А. Солженицына и В. Гроссмана, который широко распространялся по стране и лишь затем уходил за границу. Магия славных имен действовала безотказно.
И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР. Так пришел Андрей Амальрик.
Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя «писательский самиздат» появился на Западе, за немногим исключением, позже книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе.
Потоки были встречными, взаимно обогащающимися.
Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись, повесть В. Ерофеева «Москва— Петушки», которую Россия читает уже много лет и к которой еще вернемся. Быть может повесть «Москва
— Петушки» была трудна для перевода? Или с ней, было трудно согласиться?Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме «тюремной прозы» Солженицына, по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой «Крутой маршрут» о женских лагерях
.Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную «малономенклатурную» должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива «Советский писатель».
Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде.
На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург.
И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил З., по специальности «комсомолец-романтик», и высказывает официальную точку зрения: Е. Гинзбург
— не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя.Наступила тишина. Я сказал:
— Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность!
Засмеялись. Закричали, закашлялись: «Голосовать!!!» И дали квартиру Е. Гинзбург — единогласно. Упорствовал один — пунцовый романтик.
На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога:
— Мама я... Василия Аксенова... Ну да, Евгения Семеновна...
Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости, когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка:
— Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу... Все-таки в третий раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро.
Не говори, замужество — дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!..
Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я построил еще и эскалатор в метро «Аэропорт». Для стариков-писателей и зэков, для которых лестницы — мука.
— Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на исходе.
Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где «в магазинах ну хоть шаром покати». О чем только не было говорено-переговорено с ней, мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных микрофонами.
— Страхи преодолеваю, — рассказывала с полуулыбкой. — В запертой комнате одна — не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере. Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула, захлопнулась, сижу-дрожу .преодолеваю...
Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире, где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология — ее стихия.
— В том, значит, кошмарном лагере, — вспоминала как-то, — деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова — «кошмар»... Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты: — Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!..
«Крутой маршрут» отражает это ее чувство народной речи в полной мере.
«— Эй девка! Что разошлась-то, а? — спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в «черном вороне», увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет «тюрзака» (тюремного заключения — Г.С.) — Так реветь станешь, личность у тебя распухнет, отекёт... Парни-то и глядеть не станут!
— Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала... А они... Десять лет!.. Разбойники!..
— Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была — али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли... Трех даве увез.
Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня...»
Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: «Каторга, какая благодать!..»
Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского.
У Евгении Гинзбург
— психический уклад женского лагеря, быт — подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз.Литературные ассоциации Е. Гинзбург
— стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь — внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: «Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять».«Крутой маршрут»
— проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: «Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов».Нелегко «танцевать по эту сторону решетки» автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона
— едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства — последний маршрут... А смертники шутят, поют, читают стихи... Ужас — шутка, ужас — смех. Пожалуй, это не прием, не «психологические волны», хотя многим и покажутся приемом... Это — стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: «Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной».С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: «Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения «особых методов». «Мысль о них (детях
— Г.С.) лишала меня мужества». Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера.«Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и плача».
«Крутой маршрут» (ч.
1) издан за последние десять лет, наверное, во всех уголках земли. Кроме России*.По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в печати.
Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не подготовленных для ловли дочерей Сталина.
Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург.
Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов.
... Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, — заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно.
Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: «А вы сидите, Илья Григорьевич!» — и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом.
Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям.
Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался «при сем» не присутствовать: лучшие главы из его книги «Люди, годы, жизнь» — о Мейерхольде, Таирове — цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы — Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить.
Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова*. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя.
Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле.
Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно...
О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но — объемно.
«Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка — протестанты, бунтари, критики разные и... создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России...» Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север — все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: «Прошу вас не проявлять слабости...» Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил «тройку» на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему выжить.
«Я был осужден в войну за заявление, что Бунин — русский классик...»
Это было второе или третье «осуждение» неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ «Букинист».
В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин.
Флеминг — бывший следователь ЧК—НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. «Тайна процессов была тайной фармакологии».
Вот когда, оказывается, начались российские «психушки»!
Флеминг — следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам «дела Гумилева»... «Я королевский пес? Государственный пес?..»
От него мы узнаем, что главным осведомителем «по художественной интеллигенции» в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор нашумевшей в свое время книги «Пятьдесят лет в строю». «Сорок лет в советской разведке», — уточняет Флеминг.
Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота...
«Да, я здоров, — пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, — но здорово ли общество, в котором я живу? Привет».
Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово — не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в «Новом журнале», может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления.
Спасти прозу Варлама Шаламова — значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды...
5.
ПАВОДОК ТЮРЕМНОГО САМИЗДАТАТюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, «Дневники» Эдуарда Кузнецова. «Мои показания» Анатолия Марченко, «Репортаж из заповедника имени Берия» Валентина Мороза, «Записки Сологдина» Дмитрия Панина, книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других
— целую библиотеку тюремной литературы.Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе «Архипелаг Гулаг»..
.И все же спрос на правду повысился.
Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются «Дневники» Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина.
Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад.
Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей
— считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах.Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь «заземлялись»; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из «Круга первого», не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями...
Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват «вредоносный слой». А именно
— интеллигенция России. «Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей». Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар.Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех.
Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы
— не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее «что», а не «как».Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, «восстановлены ленинские нормы». На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы.
Как трансформировались
— за четверть века — судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений.Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей советского закона.
Сталинщина
А. Солженицын: «Да не судья судит
— судья только зарплату получает, судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел... Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует».После «восстановления ленинских норм»:
Э. Кузнецов 1970 г.: «... прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела...» То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно — ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки, — это судьи и прокурор».
УБИЙСТВА В ЛАГЕРЯХ
Сталинщина
(В литературных свидетельствах, цитатах, думаю, не нуждается)
После «восстановления ленинских норм»:
Э. Кузнецов: «В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит Ромашов. Хотел упомянуть еще об Иване Кочубее и Томашуке Николае, которых солдаты убивали чуть ли не посередине поселка, да разве обо всех расскажешь»?
А. Марченко: Глава «Рассказ Ричардса» об убийстве литовских студентов. Офицер — раненому студенту, перед тем, как добить его; «Свободная Литва! Ползи, сейчас получишь свою независимость».
В. Мороз: «Граница голодания (по данным ЮНЕСКО) — 2400 калорий. Ниже — деградация умственная и физическая. В карцере, где я сижу (1967 г. пятьдесят лет советской власти. — Г.С.), «повышенная норма составляет 2020 калорий. А есть еще ниже — 1324».
КРИВАЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ
Сталинщина
Д. Панин: уголовников отсутствие курева толкает на донос. Идут к «куму» (оперуполномоченному): «Начальник, уши опухли. Дай закурить! Хотим заложить контру. Ведет агитацию. Ругает порядки».
— «Сейчас оформим протокольчик, а потом закурим».После «восстановления ленинских норм»:
А. Марченко: (зэк Будровский, оклеветавший Марченко, везет плату за донос: конфеты, печенье.
— Г.С.)«Откуда у тебя?»
— «Еще из Ашхабада, из тюрьмы... Мне следователь выписывал». «Что-то мне ни копейки не выписывал». — «Так, Толик, он говорит, кто хорошо себя ведет». «Отрядный не выдает посылок из дому, говорит, «надо заслужить». — «Заслужить — это известно, что значит...»В. Мороз: «Майор Свердлов заявил (арестованному в
1957 г. Даниле Шумуку. — Г.С.): «Согласишься на сотрудничество с нами — тут же при тебе разорву ордер на арест и протоколы допросов...» Шумук снова поехал в Сибирь — отбывать десять лет каторги за то, что остался честным человеком».ПЛОДЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ
После «восстановления ленинских норм»:
А. Марченко: «самодеятельный хор «полицаев» исполняет песни «Партия
— наш рулевой», «Ленин всегда с тобой».В зале хохот, улюлюканье, надзиратели орут: «В карцер за срыв мероприятия!» Один раз спели «Бухенвальдский набат», но начальству почему-то не понравилось».
В. Мороз: «Уполномоченный украинского КГБ в Мордовских лагерях капитан Круть заявил мне: «А какие у вас претензии к Сталину?.. В целом он заслуживает высокой оценки».
«Сталин был— так порядок был»
— эти слова капитана Володина, сказанные им на допросе Масютко во Львове, дают больше, чем целые тома для уяснения генезиса КГБ и роли, исполняемой им теперь».ДРУЖБА НАРОДОВ СССР
Сталинщина
Д. Панин: «Несколько раз чекисты делали неуклюжие попытки вызвать взаимную резню между заключенными разных национальностей. Ставка делалась на распрю между бандеровцами и магометанами (чеченцами, ингушами, татарами, азербайджанцами). Но план сразу удалось разгадать и обезвредить. Особенно старался устроить такую резню лейтенант Мочеховский».
После «восстановления ленинских норм»:
А. Марченко: «На охрану мордовских лагерей стараются пригнать солдат из нацменьшинства или из дальних республик (но только не из Прибалтики), таких, которые плохо знают русский язык».
Владимир Буковский, открытое письмо Председателю Совета Министров Косыгину:
«В апреле
1975 года в Уральском концлагере ВС 389 35 состоялась беседа зам. начальника учреждения ВС 389 капитана Шарикова с моим товарищем Чекалиным. Шариков недвусмысленно внушал Чекалину шовинистическое настроение, требовал от него, как от русского, порвать отношения с жидами, украинцами и т.п.Я русский. И мне больно за свою страну, где официальные лица откровенно проповедуют шовинизм ,где русификация возведена в ранг государственной политики... Мне больно, что Россия является тюрьмой народов в большем масштабе, чем это было
60 лет назад, а в тюрьме добровольных жителей не бывает» («Русская мысль» № 3086 от 15.1.1976 г.).ГЛУМЛЕНИЕ НАД РЕЛИГИОЗНИКАМИ
Сталинщина
У Е. Гинзбург, как мы знаем, за празднование Пасхи
— босыми ногами на лед...После «восстановления ленинских норм»:
А. Марченко: «...когда религиозный обращается в тюрьме к врачу, ему говорят: «Вы зачем записываетесь, вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас и лечит».
В. Мороз: «Осетин Федор Бязров был вором. Потом стал иеговистом и перестал воровать. Воспитатель ему: «.Лучше бы ты воровал».
«Лагеря
— зеркало советского общества», по справедливому выражению Д. Панина.
КАКИЕ ИЗМЕНЕНИЯ ПРОИЗОШЛИ ЗА ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА В ЛАГЕРЯХ?
А. Марченко: «Вместо портрета Сталина у отрядного портреты Ленина и на противоположной стене, точно против портрета Ленина, глаза в глаза
— портрет Хрущева».Некоторые солдаты стыдятся своей службы. Даже домой не пишут, по свидетельству А. Марченко, что охраняют заключенных. Бывает разговоришься с таким и если он убежден, что ты его не продашь, то откровенно скажет все, что думает о лагерях и о своей службе: «Через год освобождаюсь и катись она к такой-то матери, эта служба».
Следователи о советской законности высказываются порой не менее откровенно, чем солдаты.
Начальник следственного изолятора майор Горшков
— Э. Кузнецову: «Что вы все — закон да закон? Словно первый год замужем. Человек, вроде, неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква...»В. Мороз:
«... за закрытыми дверями кабинетов у кагебистов как раз другая точка зрения на социалистическую законность. Когда Левко Лукьяненко спросил капитана Денисова, следователя львовского КГБ, для чего существует статья № 7, обеспечивающая каждой республике право свободного выхода из СССР, последний ответил: «Для заграницы».ПОЛИТИЧЕСКИЕ И УГОЛОВНЫЕ
Сталинщина
У Солженицына, Гинзбург, Панина и др. уголовники
— социально близкие. Политические — враги народа, над которыми социально близкие вольны глумиться, как хотят.У А. Солженицына: Уголовник: «Ну пошли мыться, господа фашисты!»
После «восстановления ленинских норм»:
А. Марченко: «Уголовники переходят в политический лагерь, можно сказать, добровольно. По уголовным лагерям ходит легенда, что у политических условия сносные, кормят лучше, работа легче...»
«Я видел двух бывших уголовников, ныне политических, одного по кличке Муса, другого
— Мазай. У них на лбу, на щеках было вытатуировано: «Коммунисты — палачи», «Коммунисты пьют кровь народа». Позднее я встретил очень много зэков с подобными изречениями, наколотыми на лицах чаще всего крупными буквами через весь лоб: «Раб Хрущева», «Раб КПСС».Уголовники помогают в тюрьме писателям
— это уж вовсе небывальщина! У Данизля «перебита и неправильно срослась правая рука — фронтовое ранение. Надо же — нарочно поставить на самую каторжную работу. У начальства на то и был расчет: оглушить его этим адом, он, конечно, не выдержит и попросится на более легкую работу. И тогда его голыми руками возьмешь. Пусть напишет в лагерную газету... и пр».«Даниэль никак не обращался к ним с просьбой об облегчении
, а все наши зэки помогали ему, как могли... Наших бригадников стали вызывать в КГБ. (Большая часть бригады — уголовники. — Г.С.)— Кто помогает Даниэлю работать?
— Все помогаем.
— Почему?
Один языкатый парень нашелся, что ответить:
— А в моральном кодексе у вас что написано?.. Человек человеку — друг товарищ и брат».
«Его (Даниэля — Г.С.) полюбили... все в лагере. Он невольно стал центром, вокруг которого объединялись разные разрозненные компании и землячества».
...Пожалуй, самая главная новизна времени— стремление «преступников» к гласности, а суда— к секретности и «затемнению» дела.
«Оборотни» — по любимой терминологии советской прессы, введенной после процесса над Синявским и Даниэлем, — это, как прояснило время, государственные инстанции. В этом убеждают и сборники документов: «Процесс цепной реакции» (о деле Галанскова и Гинзбурга) и «Полдень» (о демонстарции на Красной площади и суде над демонстрантами), составленный Натальей Горбаневской.
Протестанты заговорили открыто, в подполье ушел режим. Эти особенности режима раскрываются все чаще. «Обжегшись» на процессе Синявского—Даниэля, власти стараются писателей более не судить, а высылать из страны (Галич, Максимов, В. Некрасов и др.), пугать отравленными папиросами (В. Войнович), убивать в подъездах писательских домов, которые-де полюбились хулиганам. В «Заложниках» я писал о том, как в подъезде собственного дома ударили железной трубой по голове дочь погубленного Сталиным артиста Михоэльса. За секунду до удара некто в шляпе с порыжелой лентой воскликнул: «Она!» Только что пришло сообщение о нападении на моего университетского товарища, в сталинские времена сидевшего в тюрьме.
За последние годы это уже вторая попытка расправы над ним без суда: «По телефону из Москвы Е. Боннер-Сахарова сообщила на Запад: ... зверски избит неизвестными лицами Константин Богатырев, известный переводчик литературы — Райнер-Мария Рильке, Белля — член немецкого ПЭН-клуба. Константин Богатырев находится в больнице в критическом состоянии: пролом височной кости и другие повреждения»*. Из больницы Костя Богатырев уж не вышел...
«Кто сумасшедший?»— спрашивают братья Медведевы в одноименной книге: КГБ ведет себя по законам уголовного мира, как известно, сторонящегося гласности...
Иначе быть не могло: генеральная линия осталась прежней. Точнее и образней других это выразил Валентин Мороз в главе «Оргия на руинах личности»: «Сталин не признавал кибернетики. И все же ему принадлежит в этой области выдающаяся заслуга; он изобрел запрограммированного человека. Сталин
— творец винтика...»В
1946 году Виктор Некрасов выступил в «Окопах Сталинграда» против превращения людей в винтики. Спустя двадцать лет историк Валентин Мороз, загнанный в окопы другой войны, свидетельствует уж об оргии на руинах личности:«Выросло поколение людей из страха, и на развалинах личности была воздвигнута империя винтиков... Винтик будет стрелять в кого угодно, а потом по команде бороться за мир... Пустой человек
— вот главное обвинение против деспотии и неизбежное ее порождение». Это хуже чумы. «Чума убивает без разбора а деспотизм выбирает свои жертвы из цвета нации», — писал Степняк-Кравчинский.Подцензурная литература поставила больной вопрос
— самиздат ответил на него даже из-за тюремной решетки — открыто...Так начался новый процесс
— взаимовлияния подцензурной литературы и самиздата, влияние не столько формы, сколько бесстрашной мысли. Влияние тем более бесспорное, что многие книги профессиональных писателей, широко известных на Руси, вдруг провалились, как пушкинский каменный гость, под землю и ... явились миру запретным плодом — самиздатом или тамиздатом.6.
ИЗВЕСТНЫЕ ПИСАТЕЛИ, ОТБРОШЕННЫЕ В САМИЗДАТ: ВАСИЛИЙ ГРОССМАН, АЛЕКСАНДР БЕК, ЛИДИЯ ЧУКОВСКАЯ1. ВАСИЛИЙ ГРОССМАН
Паводок тюремной прозы, позволивший сравнить нравственность, дней прошлых и нынешних, приоткрыл духовные низины, в которые низринуто советское общество: «лагеря — зеркало России».
Книги о сегодняшних лагерях как бы загрунтовали холст, на котором уже иначе смотрелись и картины профессионалов; стали фоном работ художников, своим творчеством вызвавших переворот в сознании поколений — даже старшего поколения, которое самиздат неизвестных имен и с места б не сдвинул; многие старые коммунисты и даже коммунисты-лагерники не хотели признаться самим себе в духовном банкротстве режима.
Они охотно подхватили государственное лопотание о «возврате к ленинским нормам». Их, впитавших почтение к авторитетам вместе с молоком матери, мог заставить трезво взглянуть на самих себя только признанный ими самими советский патриот, рыцарь без страха и упрека. Авторитет!
Такими авторитетами стали для многих старейшие писатели: Василий Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская, — отброшенные властью в самиздат.
Пожалуй, успешнее всех выскреб иллюзии и ложь, укоренившиеся в широчайших кругах советской интеллигенции, Василий Гроссман.
Он знал, что умирает, и
— торопился. Писал известное теперь всему миру «Все течет»... Конфискация романа «За правое дело» и циничные слова секретаря ЦК Суслова о том, что роман «можно будет опубликовать лет этак через двести—триста», не оставляли сомнения в том, что писателя решили уничтожить.В. Гроссмана хоронили под охраной, словно он мог сбежать. Так же, как позднее Илью Эренбурга и Корнея Чуковского. Охрана каждый раз была столь серьезной, что когда, например гроб с телом Корнея Чуковского опускали в могилу неподалеку от могилы Б. Пастернака и мы сняли шапки, я увидел вдруг с пригорка переделкинского кладбища людей, не успевших получить приказа снять шапки. Могилы и нас, обнаживших головы, окружали два плотных кольца шапок...
А рядом на шоссе стояли милицейские автобусы с подкреплением.
Василий Гроссман все же успел ответить своим убийцам выстрелом. (Так и говорили в Союзе писателей: «Приоткрыл крышку гроба и
— врезал...»)Каким он был человеком
— Василий Семенович Гроссман, которого вот уже много лет советское руководство боится как огня?Я видел его всего несколько раз: даже словом не перекинулся; в отличие от Константина Паустовского он не имел учеников. Жил одиноко, особенно в последние годы после конфискации романа...
Пожалуй, наиболее полное представление о нем как о человеке сложилось у меня на вечере, посвященном памяти Василия Гроссмана
.Был декабрь
1969 года. Со времени смерти Гроссмана прошло пять лет. Предстоящий вечер «засекретили». Никого не оповестили. Я узнал о нем случайно, как почти все заполнившие Малый зал клуба писателей.В один и тот же час в Большом зале клуба началось выступление лучших актеров СССР, певцов и комедиантов. Все было сделано для того, чтобы отвлечь людей от Малого зала где какие-то старики о чем-то бубнят...
После студенистого выступления председателя полусекретного «вечера памяти» Константина Симонова взял слово генерал Ортенберг, главный редактор газеты «Красная звезда» во время войны. Он не заметил или не захотел замечать нервозности устроителей. Он говорил, что думал. С солдатской прямотой. «Василий Гроссман,
— сказал он, — был до застенчивости скромен и — упорен до умопомрачения. Это было одно из самых нужных его качеств, как показало время». Нет, конечно, генерал не имел в виду повесть «Все течет». Может быть, он даже не знал о ней. Он рассказал, как Василий Гроссман, вернувшись из Сталинграда, где побывал и в окопах, и в штабах попросил у него, редактора, два или три месяца, чтобы написать о пережитом.Это было неслыханно! Корреспондентам дают на очерк два-три часа, большинство передает сведения по телефону. А тут... Генерал возмутился до глубины души. Но какой—то внутренний инстинкт заставил его преодолеть свое генеральское самолюбие и дать время.
Так появились в
1942 году очерки Василия Гроссмана «Народ бессмертен», которые задали тон фронтовой литературе. Нет, в них не было всей правды, ее, правду, конфисковывали и восемнадцать лет спустя. Однако фальшивое бодрячество полевых, подтасовки корнейчуков перестали наводнять газеты.Как резко увеличивается осадка груженного корабля, так и у фронтовой литературы резко увеличилась «осадка в жизнь».
Военные очерки принесли Гроссману всероссийскую славу,
— его любили и рафинированные интеллигенты, и семьи погибших, впервые из работ Гроссмана узнавшие об аде, унесшем их близких.Величание Гроссмана отставным генералом вызвало легкую панику. Оно не было предусмотрено, величание... Константин Симонов немедля дал слово трупоедам.
Никогда еще трупоеды не разоблачали себя так, как в этот день, вспоминая, как Василий Гроссман относился к ним.
Евгений Долматовский назвал Гроссмана человеком желчным, неприятным, каменно-замкнутым.
А как ему было не замкнуться от негодяя и «ортодокса» Евгения Долматовского?.. Художник-карикатурист Борис Ефимов, брат уничтоженного журналиста Михаила Кольцова, смертельно запуганный, сломленный льстивый толстяк воскликнул с очевидной всем искренностью;
— С Гроссманом невозможно было работать! Он не выносил ни единого слова лжи...
Тут даже Симонов не удержался, пожевал губами, скрывая в усах улыбку.
Только в самом конце вечера был допущен к микрофону друг Василия Гроссмана: пришлось все же и другу дать слово. Чтоб не было скандала. Старый, с обвислыми багровыми от гнева щеками, битый-перебитый во всех погромах литературовед и критик Федор Левин сказал в лицо Долматовским устало и спокойно, что Василий Гроссман был надежным другом — в дружбе ненавязчивым, стеснительным; и он был обаятельным, остроумнейшим человеком, душой компании. Только перед смертью он стал молчаливым и замкнутым.
Президиум слушал Ф. Левина, поеживаясь от растерянности и испуга.
Федора Левина пытались расстрелять еще во время войны по ложному доносу поэта А. Коваленкова.
Во время космополитического погрома Федору Марковичу немедля вспомнили о том, что ему почему-то не понравилась книга А. Макаренко «Флаги на башнях»; «Вы убили Макаренко!» — вопили профессиональные палачи. Теперь они обмирали от страха, сидя за большим столом президиума: а ну как назовет каждого из них поименно!
Спустя несколько лет над гробом критика Федора Левина, выставленном в писательском клубе, судорожно рыдал юноша с бледным интеллигентным лицом. У Федора Марковича не было сына, и литературовед Е. Эткинд спросил шепотом, кто он, этот юноша. «Это сын военного следователя — того, который в свое время спас Левина от расстрела, — объяснили Эткинду. — Потом они всю жизнь дружили семьями».
Гордый добряк с обвислыми щеками мистера Пиквика и библейскими глазами никогда не боялся литературных сановников. Даже самых опасных завсегдатаев Лубянки. Он не сделал им уступки и здесь, в писательском клубе.
...Низкий добрый гудящий голос Федора Левина стал суше. Потерял доброту:
— Есть решение Правления Союза писателей издать собрание сочинений Гроссмана. Однако его не издают. Живые из года в год оттесняют мертвых. Недаром говорится, — Левин обвел нас своими мудрыми глазами, в которых стыла печаль, — недаром говорится: собаки боятся и мертвого льва.
Константин Симонов торопливо закрыл этот полусекретный «вечер памяти» не обращая внимания на чью-то поднятую руку и на то что список желающих выступить не был исчерпан: собаки боятся и мертвого льва.
В Москве воздвигнуто два мавзолея Ленина. Один — на Красной площади — гранитная опора сталинщины — не сходит со страниц газет. Второй известен только читателям самиздата: Василий Гроссман воздвиг свой мавзолей Ленина — усыпальницу Великому Злодейству в быту скромному непритязательному почти человечному... Расчетливо рукой мастера отработанные сюжетные ступени ведут его к вершине откуда и открываются кровавые горизонты.
Будем подыматься по сюжетным ступеням мавзолея воздвигнутого Василием Гроссманом.
Возвращается из лагеря герой повести «Все течет» Иван Григорьевич. В купе поезда еще трое. Два благополучных чиновника из столичных учреждений и подвыпивший прораб, откровенные рассказы которого вызывают у них гнев.
Благополучные чиновники с их своекорыстной «слепотой» и злобой — первая сюжетная ступенька — не что иное, как своеобразная экспозиция образа Николая Андреевича, брата главного героя — серенького пугливого чиновника от науки, человека незлого, осторожного, которому тем не менее погром в науке оказался на руку; выдвигают на место уничтоженных талантов его серенького...
...«Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх,— уличает его и вместе с ним все нынешнее чиновничество Василий Гроссман, — вместо зернистой икры получать кетовую. И этому икорному подлому страху служили его юношеские мечты времен военного коммунизма — лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру питал его идейную силу».
Эта фраза убийственно точна. Когда я слышу шаманские заклинания или проклятия А. Чаковского и других чиновников от литературы на страницах «Правды» или во время их зарубежных вояжей, я неизменно вспоминаю Василия Гроссмана: « Страх за свою шкуру питал его идейную силу».
Обобщенный образ чиновничества — первые ступени сюжета — кажутся экспозицией-контрастом образа лагерника Ивана. Этого ждешь. Это и следует по всем канонам традиционной драматургии.
Однако Василий Гроссман рвет с канонами. Все задумано сложнее беспощаднее неожиданнее...
С главы 7-ой это становится уже очевидным. Глава открывается словами: «Кто виноват кто ответит?»
«А где вы были?!» — именно это кричали Хрущеву, Микояну и другим сановникам на всех собраниях, где они скороговоркой касались преступлений Сталина. Василий Гроссман и начинает исследование как бы с этого вскрика вырывавшегося из груди каждого.
Но странное дело, в этой главе о стукачах о наветах, в которой автор беспощадно выпотрашивает стукачей, выворачивая их наизнанку, как тряпичные куклы, он не выносит им приговора, почти жалеет иуд, пытается их понять...
А понять — простить. Во всяком случае снять часть вины. Откуда вдруг этакое всепрощение тем, кого не прощали ревущие от гнева собрания 56 года? Чего пытается добиться Василий Гроссман? Он хочет, чтоб люди подняли головы. Видели дальше... Нет не случайна эта как бы вставная главка о стукачах—жертвах обстоятельств, отвратительных жертвах, но — жертвах. Это — новая ступень сюжетного восхождения к истокам зла...
Новая ступень — это казалось бы совсем иная тема. Новый ракурс. Новый социальный срез. Кладбище суровой школы — так названы главы об организованном Сталиным в 30-х годах голоде на Украине.
«Область спускала план — цифру кулаков... а сельсоветы уже списки составляли, — рассказывает женщина полюбившая Ивана. — Вот по этим спискам и брали... не в том беда, что, случалось, списки составляли жулики. Честных в активе больше было, чем жулья, а злодейство от тех и других было одинаковое. Главное, что все эти списки злодейские несправедливые были...»
К еретическому вражескому выводу с точки зрения официальной морали пришла простая женщина, сдающая комнату бывшему лагернику. Как и вся Россия, она начала думать:
«Почему я такая заледенелая была? Ведь как люди мучились, что с ними делали! А я говорила: это не люди, это кулачье... кто слово такое придумал: кулачье? Неужели Ленин? Какую муку принял! Чтоб их убить, надо было объявить: кулаки — не люди. Вот так же, как немцы говорили: жиды — не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди!»
Устами «расколдовавшейся» женщины раскрывается механизм тотального обмана, страшного в своей всепроникающей простоте: режим лишь подтасовывает слова. Палаческая отмычка едина: сегодня одни — не люди, завтра — другие...
Другими в те годы были не только кулаки.
«...думали мы, что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По деревенским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика. Голодная казнь пришла...
Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю — неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ — убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы...
Вот тогда я поняла: первое дело для советской власти — план... А люди — ноль без палочки».
Я думаю, что в мировой литературе нет страниц столь ужасающих, столь пронзительно, до содрогания впечатляющих и столь необычных: даже в варварские эпохи так не поступали с врагами, ныне так обошлись со своими крестьянами, со своими вековыми кормильцами. Удивительно ли, что Россия вот уже десятки лет шарит в поисках хлеба по чужим закромам?
Исповедальная манера изложения и мучительное, на наших глазах, постижение истины женщиной, освобождающейся, вместе со всей Россией, от сталинского наваждения, может быть, более всего свидетельствует об умении Василия Гроссмана держать руку на духовном пульсе России.
«Завыло село — увидело свою смерть. Всей деревней выли — не разумом, не душой, а как листья от ветра шумят, как солома скрипит... Мне один энкаведе сказал: «Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбище суровой школы». «Старики рассказывали: голод бывал при Николае — все же помогали и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, кухни такие открывали и пожертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы и войска, милиция, энкаведе; не пускают голодных из деревень, к городу не подойдешь... Нету вам кормильцы хлеба».
Мы поднялись в своем сюжетном восхождении на предпоследнюю ступень. Прошли по ней, холодея от ужаса, возможно впервые осознавая до конца, сколь антинароден режим, возникший под народными знаменами. И пожалуй, лишь тогда становится понятным, что наше как бы тематически разнородное, со «вставными» главами восхождение — целенаправленно.
Все написанное ранее — страшная экспозиция приговора, вынесенного автором главному виновнику Зла. Вселенского Зла, которое обрушилось на Россию, как океанские цунами на берег, смывая все живое.
«Ленин в споре не искал истины, он искал победы... Все его способности, его воля, его страсть были подчинены одной цели — захватить власть, — повествует Вас. Гроссман, исследователь Ленина. — Суть подобных людей в фантастической вере во всесилие хирургического ножа. Хирургический нож — великий теоретик философский лидер XX века».
Чтобы понять Ленина, надо знать историю России, убеждает Гроссман. С одной стороны, пророчества Гоголя, Чаадаева, Белинского, Достоевского... Россия — птица-тройка, перед которой расступаются все народы и государства.
Однако тот же Чаадаев гениально различил поразительную черту русской истории: «Факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собой не что иное, как строго логическое следствие нашей истории». Прогресс в своей основе есть прогресс человеческой свободы... Так ли в России?.. Факты истории подтверждают провиденье Чаадаева: отмена Юрьева дня. Петр 1 обращает так называемых «гулящих людей» в крепостных. Появляется государственное крепостное право, Екатерина II вводит крепостное право на Украине.
Словом если развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, то «развитие России оплодотворялось ростом рабства...»
Василий Гроссман приходит к выводу, вытекающему из привиденья Чаадаева и опыта XX века: «русская душа — тысячелетняя раба». «Что может дать миру тысячелетняя, раба пусть и ставшая всесильной?»
Стоило Василию Гроссману высказать такое, как на него тотчас обрушился карающий меч. Советский —в лице ЦК КПСС и ГБ, поначалу пытавшихся объявить «Все течет» фальшивкой. У вдовы Гроссмана не умолкал телефон: ЦК требовал от нее заявления для печати... Кто знает, устояла б она перед угрозами, если б не поэт С. Липкин, друг Василия Гроссмана, к которому она обратилась за советом по телефону. Поэт, зная, что он говорит не только вдове, но одновременно «слухачам» ГБ, воскликнул с жаром: «Как же мы можем соврать нашему правительству?! Ведь главы из книги читали в журнале «Знамя», помните?»
Вдова, вздохнув, согласилась, и ЦК запретил издание собрания сочинений Василия Гроссмана, подготовленного Гослитиздатом.
Сверкнул меч советский и в тот же час сверкнул... антисоветский, в Париже: Аркадий Столыпин уличал Василия Гроссмана в том, что он-де повторяет мысли «великого нытика Некрасова».
Вовсе не следует думать, что ЦК
—КГБ разгневали лишь антиленинские страницы Гроссмана. Для советской политики танкового и атомного устрашения мира взгляд Чаадаева—Гроссмана «Россия — тысячелетняя раба» куда еретичнее, чем непочтительный взгляд на Ильича.Сын министра Столыпина, пожалуй, прав, говоря о неточности гроссмановского образа Ильича
— жениха, которого Россия предпочла другим. На самом деле Россия предпочла не Ильича, а правых эсеров. Однако Ильич Учредительное Собрание разогнал вместе с эсерами. А что ж на это Россия? Россия пошла за господином положения. Подчинилась страху и демагогии. Вековые традиции рабства победили.Столыпин охотно готов признать вечными рабами эстонцев, латышей
— кого угодно, но «русскую душу»? Извините!Единство взглядов русских шовинистов, советских и антисоветских, представляет, по моему убеждению, самое неизученное и самое страшное для России обстоятельство, убивающее надежды; мы будем вынуждены еще к этому вернуться.
Мессианство
XIX века, гипертрофированное вначале идеей «мирового пожара» («Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем...»), а затем сталинщиной с ее прививкой шовинизма народной толще, лишенной правосознания, стало реальной опасностью — Василий Гроссман отнюдь не преувеличивает, предупреждая: русская трагедия — «ленинский синтез несвободы с социализмом» — может стать трагедией всемирной.«Эта сила государственного национализма и этот бешеный национализм людских масс, лишенных свободы и человеческого достоинства, стали главным рычагом, термоядерной боеголовкой нового порядка, определили рок
XX века».«Все течет» Василия Гроссмана стала основополагающей книгой интеллектуальной России.
II. АЛЕКСАНДР БЕК
В 1943 году Александр Бек написал повесть «Волоколамское шоссе». Повез рукопись в редакцию. Время было военное, голодное. Жена вручила ему бидон — привезти из Москвы молока, твердила провожая: «Не забудь в электричке молочник». Александр Бек все время помнил про него. Молочник не забыл, а рукопись — оставил. На сиденье электрички. Так она и пропала, готовая рукопись.
Александр Бек снова отправился на фронт. Обошел порой облазил по-пластунски блиндажи и окопы своих героев; отыскал некоторых из них в госпиталях. Едва не погиб во время артобстрела: написал повесть заново...
Через десять лет он, прославленный автор «Волоколамского шоссе» и других книг, удачливый, казалось, писатель-лауреат переминался с ноги на ногу в дверях Дома Союзов, бывшего Дворянского собрания: в зале шелестел дремотно второй Съезд писателей СССР и Бек никак не мог решить, выступать ему на съезде или уйти подальше от греха...
Но вот не дали слова Константину Паустовскому — надежде московских писателей, и Александр Бек, который уж решил было промолчать, уйти тихо и верноподцанно, закричал-захрипел своим бубнящим голосом, что это безобразие. Его почти неразборчивый голос прозвучал, однако, достаточно внятно. Как я уже упоминал, тридцать один московский писатель тут же вслед за Беком выразили свой протест, отказались от слова в пользу Паустовского...
Добрый, деликатный, рассеянный, как бы не от мира сего Бек в критические минуты проявлял и храбрость, и неудержимую напористость, казалось вовсе ему не свойственную. «Я из поколения тридцать седьмого года, — говаривал он. — Я устал бояться...»
А боялся он до дрожи в руках. В 1969 году мне вдруг дали в Союзе писателей командировку в Заполярье, чтоб я написал что-либо ортодоксальное и тем заслужил прощение... Услышав об этом Бек примчался, благо жили рядом, и уже с порога зашумел, чтоб не ехал. Ни в коем случае!
«Затем и посылают, — убеждал он. — Чтобы убить. Убить в Москве сложнее, а там натравят уголовника он ударит по голове водопроводной трубой, обернутой газеткой, и все... Гриша, ты их не знаешь! Я их боюсь! Я их смертельно боюсь!..»
И вот этот, испуганный смертельно, на всю жизнь испуганный писатель, потерявший в 37-м году почти всех друзей, написал храбрую книгу, отстаивал затем каждую строчку, отказался выбросить эпизод, который просил снять сам Демичев, секретарь ЦК партии. А затем, когда увидел, что рукопись все равно обезобразят, выхолостят, передал ее в самиздат, понимая, что только таким путем она увидит свет неизуродованной...
Бек был неудовлетворен книгами, которые прославили его и хотел начать новый цикл эпиграфом, которым должны были стать слова Эммануила Казакевича: «Конец железного века. Победителей судят». Он искал бывших зэков, знавших наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе, единственного наркома тридцатых годов, который протестовал против террора и был убит. Цикла он написать не успел, успел создать первые страницы его. В № 11 журнала «Новый мир» за 1965 год появилось извещение о предстоящем выходе книги А. Бека «Новое назначение». Книга была набрана и... не вышла.
Почему?
Александр Бек, как всегда, держался «в рамках дозволенного»; многие эпизоды были написаны вполсилы, другие — заранее выхолощены из-за «недреманного ока» Главлита...
Чем же объяснить, что она не была напечатана, а рукопись разошлась по России с такой же стремительностью, как повесть Вас. Гроссмана, хотя рукопись, предназначенная для печати, как легко понять, не содержит, не могла содержать глубинного исследования причин русской трагедии?..
Главный герой книги — нарком танковой промышленности Онисимов, «человек без флокена» как называли его еще в студенческие годы.
«Флокен» — термин технический. Означает он нераспознаваемый порок стального литья. Сколь цельным человеком надо было быть, чтобы склонные к иронии студенты признали своего однокурсника человеком без флокена!.. Без единого порока, даже тайного!
И вот человека «без флокена», человека-легенду отстраняют с поста наркома. Назначают послом в Тишляндию...
Такова писательская манера Бека — начинать событийный ряд с конца. Читатель заинтригован: за что гонят человека «без флокена»?
Каков он, лично безупречный, бескорыстный герой сталинской эпохи, который никого не убивал, напротив написал мужественную докладную Сталину о том, что в промышленности вредителей нет, протестуя тем самым против арестов?
Ретроспективное раскрытие характера, спокойное, без патетики и нажима, убийственно.
Онисимов — бессребреник. Живет в пустой, неуютной квартире, обставленной казенной мебелью. Возле него — холодноватая жена: не до страстей им, ушедшим по горло в работу. Брак заключен скорее «не по любви, а, так сказать, по идейному духовному родству».
Вся жизнь отдана созданию промышленности, славе России и вдруг — отстраняют. Онисимов падает в обморок. «Сшибка» — позднее определит врач.
Что такое «сшибка»? Человек думает одно, а поступать вынужден иначе. Вопреки своему убеждению. Он насилует свою волю, придумывая оправдания. «Я — солдат партии...». Казнит себя и снова действует вопреки самому себе.
Онисимов не помнит года без «сшибок». Берия был его врагом Онисимов всегда чувствует тайный страх.
Со страхом входит он и на заседание Политбюро. Ждет ареста. Сталин поиграл с ним, как кошка с мышкой и, насладясь эффектом, назначил наркомом.
Нарком Онисимов вынужден поддерживать лжеизобретателей авантюристов, если этого хотел Сталин: «Я — солдат партии».
Сколько было таких «сшибок»! Мучительных, разрушающих личность. В конце концов Онисимов научился ускользать от опасных мыслей простейшим способом; «Не мое дело, меня это не касается, не мне судить». Погиб в тюрьме любимый брат Ваня, но «ученый» Онисимов и тогда остался тверд, как скала: не ему, Онисимову, судить.
Дома, в беседе с сыном, он ловит себя на том, что «не может, не умеет быть откровенным».
Коррозия души пошла дальше: он поддерживает выдвижение тихих и послушных, ибо он Онисимов, как и его кумир Сталин, «не терпел возражений». Возвышает проходимца за то лишь, что тот умеет держать язык за зубами: «аппарат не должен болтать».
Время вылепило характер, тог самый, «без флокена». Другим он и быть не мог в «железный век», и писатель окончательно убеждает в этом документальным эпизодом
«...Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны (жены Серго Орджоникидзе — Г.С.). И еше чей-то...
Серго быстро поднялся: «Извини пожалуйста».
И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко, возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда только через большой кабинет. Онисимов встал шагнул через порог.
Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась багровым, с нездоровой просинью, румянцем. Он потрясал обеими руками, в чем-то убеждал и упрекал Сталина. А тот, в неизменном костюме солдата, стоял, сложив руки на животе. Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил:
— Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем?
— Простите, я не мог знать...
— Что же бывает... Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной?
— Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински.
Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил:
— Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? Сталин выдержал паузу. Или со мной?
...Еще раз взглянуть на Серго Онисимов не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действующая быстрее мысли, принудила его...»
Он предал своего любимого Серго, Онисимов, «человек без флокена...» Он хотел выжить в годину террора, всего лишь...
Возможно тогда и стряслась самая губительная «сшибка»... Что по сравнению с ней остальные?..
Надо ли говорить, что секретарь ЦК партии по идеологии П. Де-мичев потребовал убрать именно эту сцену. Не только ее, но ее прежде всего...
Я встретился с Беком в тот же вечер. Как водится, мы ушли подальше от писательских домов, брели среди темных новостроек, похожих на разрушения военных лет.
— Если это снять, чего же тогда... кашка... останется? — бубнил Бек приглушенным страдальческим голосом. — Зачем же я... кашка... написал?
Он часто повторял пустое слово «кашка». Как я понимаю сейчас, чтоб замедлить речь (слово — не воробей) и подумать. Он вставлял эту свою «кашку» в любой разговор, даже с домашними. Молодые писатели дружелюбно окрестили его «кашкой». «Кашка» сказал, — говорили, — «кашка» думает...
Бек не согласился выбросить все, что «рекомендовали». Нет, он не рвался прослыть крамольным. Он хотел, как всегда, остаться «в рамках дозволенного». Однако, в рамках дозволенного... «Ну хотя бы антисталинским XX съездом...»
Бек не мог вильнуть в сторону, попятиться назад, как пятятся политические деятели. В частностях он отступал, кроил-перекраивал, страдая, как и его герой от «сшибок». Но в главном... «Что я... кашка... проститутка что ли?»
Книга ушла в самиздат, а затем на Запад.
Я не знаю книги, в которой с такой объективностью и глубиной, предельно достоверной, выстраданной, давался бы портрет сталинской гвардии, лучших из «гвардейцев», поднявших на своих плечах промышленность СССР, в том числе атомную.
И в этом ее разоблачающая сила. Ее непреходящее значение.
Писатель не простил Онисимова, и те, кто решали, быть или не быть книге, поняли это. Не случайно, когда П. Демичев пообещал А. Беку издать книгу, вдруг вмешался Косыгин, Председатель Совета Министров: вмешался в литературный процесс, кажется, в первый раз в жизни..
Не простил Бек «сталинских соколов» — и это, конечно, было подлинной причиной гонений на книгу, а не жалобы вдовы Тевосяна, кричавшей на всех углах, что А. Бек вывел под фамилией Онисимова ее покойного мужа.
Неутомимость вдовы оказалась лишь удачным поводом. Не случайно, судьба книги не изменилась и тогда, когда истерзанный А. Бек вписал в книгу эпизодический образ наркома Тевосяна, изобразил его благородным, предупреждающим Онисимова о звонке к нему Берии...
Перелистываешь последнюю страницу книги и... невольно вспоминаешь посредственного биолога Николая Андреевича из повести «Все течет» Василия Гроссмана, слизняка, приспособленца, давно убедившего себя в разумном ходе истории, расчистившей место «для него, Николая Андреевича».
Все эти энтузиасты эпохи и волевые вожди, «горевшие на работе», да, им по сути были нужны моря крови, устрашившие Россию: без страха она не терпела б их ни часу...
Нужно ли объяснять после этого, почему книга Александра Бека, лауреата всевозможных премий, известнейшего и любимого писателя России, я бы сказал, баловня эпохи, была отброшена и попала в самиздат.
Он умер от «сшибки», как и его герой. Однако в отличие от своего героя — не отступил.
Для этого требовалась от него, старого и больного человека, подлинная отвага, более того, жертвенный подвиг.
В моих словах нет преувеличения. Я провел большую часть войны на заполярном аэродроме Ваенга, откуда взлетали в бой летчики-торпедоносцы. Смертники... Я знаю, нет людей, не ведающих страха.
Но там, на войне, у людей не было выбора. Есть боевой приказ, который нельзя не выполнить.
Александру Беку никто приказа отдать не мог. Только он
— сам себе...От него мягкого, рассеянного, незащищенного в быту .застенчивого человека, требовалась куда большая сила воли, чем от прославленных героев Советского Союза, портретами которых украшены все воинские подразделения Советской Армии. Он просто не мог иначе, честнейший Александр Альфредович Бек, имевший несчастье начать свой творческий путь в страшный год России, когда был застрелен по приказу Сталина Киров, а затем уж ни на час не прекращался кошмар массовых расстрелов.
Бек отстоял свою последнюю свою Главную книгу. Однако поплатился за это жизнью, как и Василий Гроссман: вскоре заболел раком и умер.
III. ЛИДИЯ КОРНЕЕВНА ЧУКОВСКАЯ
Повесть Лидии Корнеевны Чуковской «Спуск под воду» не вызвала в России такого общественного резонанса как книги Василия Гроссмана и Александра Бека. От того ли, что появилась позднее, когда из-за преследований круг читателей самиздата и тамиздата сузился. Или, скорее, благодаря особенностям темы, волнующей более всего интеллигенцию.
Эпиграфом повести Лидия Корнеевна выбрала фразу Толстого: «Нравственность человека видна в его отношении к слову».
Освещая свое повествование этой мыслью Толстого, Лидия Корнеевна как бы спускается под воду, в глубины внутреннего мира советского писателя, запуганного и развращенного режимом. Сталинщина и слово художника — вот тема ее выстраданной книги.
Литвиновка — дом творчества под Москвой. Кто из писателей не знает о нем! Подлинное его название — Малеевка. Такие дома творчества есть и под Киевом, и под Ереваном, и в Крыму — всюду и всюду не только предупредительные сестры-хозяйки («ласковое притворство входит в их обязанности», — пишет Л. Чуковская), всюду — поразительное, единственное в своем роде, возможно уникальное, размежевание. Не по рангам или достатку, в этом не было б ничего уникального. Размежевание по воззрениям. Честный писатель не сядет рядом с Александром Чаковским. Продажное перо не осмелится разделить стол с Кавериным, обойдет стороной Лидию Корнеевну. Таково неписаное правило домов творчества писателей СССР. Теснятся друг к другу единомышленники... И частенько бывало какой-либо критик Шкерин сидит в углу. Пьет в одиночку. Появится на горизонте другой такой же, Шкерин бежит к нему навстречу, обнимает, как родимого, тянет к себе за руку.
Газетное величание, премии или, напротив, немилость в Домах творчества, как правило, силы не имели. Здесь давным-давно знали, кто есть кто...
Лидия Корнеевна любила Малеевку. Я не раз видел ее возле речки Вертушинки, седую, молчаливую, близорукую, почти никогда не улыбавшуюся. Близорукость ее однажды и подвела: Лидия Корнеевна оказалась за одним столом с людьми чужими и фальшивыми. Зашел разговор о Пастернаке; сосед-журналист естественно разделял официальную точку зрения на Пастернака:
— Мы с женой читали и смеялись — замечает он.
Что ответила ему Лидия Корнеевна, можно было предвидеть. После чего, пишет Лидия Корнеевна, «...они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье; не задеть бы спуск».
Космополитическая кампания наэлектризовала атмосферу до предела. Помню, критик Шкерин обрушился даже на меню, где обнаружил нерусское название «цимес». Он кричал на повара все утро: де, поддался на «удочку», и тут же начал гулять по столам листочек, исписанный известным русским поэтом:
Съел критик цимес и не знает он;
Теперь он Шкерин или Шкеринсон?..
Шкрины выведены и в повести «Спуск под воду».
Автор знакомится с писателем Николаем Александровичем Билибиным, побывавшим в лагерях. Знакомство с пострадавшим Билибиным вызывает сны об Алеше, муже, которому когда-то дали десять лет тюрьмы без права переписки.
Никогда она не забывала Алешу, чувствовала себя виноватой.
Но в чем же виноватой?
«Сегодня я поняла в чем дело
— пишет Лидия Корнеевна. — Я жива. Вот в чем».Нахлынули давние воспоминания, к которым нельзя остаться равнодушным.
Несмотря на поток тюремной литературы, на книги Солженицына и Шаламова, тюремные страницы Лидии Корнеевны самобытны; тюрьма здесь в ином ракурсе. Всю ночь мерзнет Лидия Корнеевна в очереди женщин возле Большого дома. Среди толчеи молодая женщина-финка с мертвым младенцем. Младенцем умер только что, в очереди. Обезумевшая женщина никому не говорит, что ребенок умер, чтобы ее не вытолкали из очереди, пустили к окошку, за которым сидит некто, знающий где ее муж. Появляется развязный комендант
— «он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута».Рассказчица старается вызубрить слова, которые надо будет быстро сказать там, у окошка. «Я по опыту знаю,
— пишет Лидия Корнеевна, — чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных, — чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня».Это чувство охватило ее и в этот раз. Быстро закрылось окошко. Перед глазами лишь кривая фанерная дверь с надписью: «Выход здесь».
Как потянулась обездоленная женщина к Билибину, бывшему зэку!.. Билибин все откровеннее с ней. Однажды она вернулась после прогулки, думая о нем, «чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной».
Билибин и сообщил, «опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на потолок». Объяснил, что «десять лет без права переписки»
— это расстрел. Значит, муж ее погиб давно.Билибин рассказывает ей о своих тюремных друзьях, о том, как они подыхали в шахтах, замерзали на лесоповале; он помнит все, даже как заикался душевный друг его, похороненный на лагерном погосте.
Билибин заканчивает в Доме творчества роман. Он уже почти принят в журнале «Знамя». Рассказывает и пишет. Пишет и
— рассказывает.Наконец рукопись готова. Он приносит ее Лидии Корнеевне.
И тут-то становится ясным, что Билибин
— это собирательный образ всех сломленных писателей-горемык, предавших своих товарищей. Бывшие зэки боялись сесть вторично. Поэтому каждый из них — и Ярослав Смеляков, и Александр Рекемчук, и тихий Юра Смирнов, и уж конечно Василий Ажаев — все они не написали свой «Архипелаг Гулаг»... Сколько их было затем, сломленных рекемчуков, ставших «подручными партии» или запойными пьяницами! Писавших о лагерных муках, как о счастливом и здоровом труде на благо советского народа!С подобной рукописью и знакомится Лидия Корнеевна
.«До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе,
— пишет она. — Но стыд я испытала впервые». Билибин вошел.«Вы трус,
— сказала я. — Нет хуже: вы лжесвидетель. — Он начал приподниматься. — Вы лжец. «Ты не чеченец ты старуха...» Прощайте! Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать?.. Неужели... из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не смогли как-нибудь иначе зарабатывать себе хлеб с маслом? Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком — тамошним не... заиканием вашего друга?..» Он вышел.«От его двери до моей, я сосчитала однажды,
— девятнадцать шагов.Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В девятнадцать веков».
Лидия Корнеевна Чуковская поднялась в бой
— за слово. Слово, которым были обмануты миллионы и которое продолжает быть страшным оружием, возможно, страшнее атомной бомбы и нервных газов.Она заклеймила не только палачей, но, как видим, и жертвы, ставшие их пособниками. Она приравнивает их к палачам. Так же ненавидит их, как палачей. А презирает — больше.
Лидия Корнеевна — одна из немногих, кто удерживал слабых от компромисса с произволом. Не позволяя никому забыть вещую толстовскую истину: нравственность человека видна в его отношении к слову. Подлецы от этого, конечно, не переставали быть самими собой. Они таились. Не решались порой и голову поднять. Честные ощущали себя крепче, такое время пришло — десятилетие Солженицына. Оно наполняло прозу писателей особой силой. Повысило меру честности.
Писатели убедились воочию; государство иначе относится к тем, кто его не боится. Власть паразитирует на страхе. Живет людской трусостью.
«Они боятся только этого!» — воскликнул как-то Солженицын и показал свой увесистый кулак
Сильнее зазвучал и голос Лидии Корнеевны. Честные ощущули себя крепче.
7. МИР СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ФАНТАСТИКИ И — ТРАГИЧЕСКИЙ НАТУРАЛИЗМ
Взлет и крушение фантастики — одна из самых неожиданных гримас Эзопа в подцензурной литературе.
...Реалистическую прозу отбросили от печатного станка. И вся она, от Солженицына до Бека, от Лидии Чуковской до новых имен, оказалась на Западе.
И тогда она обернулась фантастикой.
Литературу сопротивления в новом обличье распознали не сразу: к фантастике привыкли относиться как к «чтиву». Она годами выдавала тунгусский метеорит за корабль иных планет, уводила на Венеру. И — прекрасно.
В 1964 году «Литературная газета» написала, что фантастика в СССР — Золушка. Власть была не прочь открыть фантастике зеленую улицу. Отвлечь читателя от солженицынских тем.
Карателей подвело невежество. Фантасты не скрывали своих намерений.
Станислав Лем сообщил, что будущее занимает его лишь как ученого. «Как писателя меня волнует только настоящее, современность».
Братья Стругацкие были не менее откровенны: «Нас привлекает в фантастике прежде всего то, что в литературе она является идеальным и единственным пока орудием, позволяющим подобраться к одной из важнейших проблем сегодняшнего дня».
Если б они остались лишь теоретиками! Но они — не остались ими! Начиная с 1966 года, с участия в сборнике писателей-фантастов «Эллинский секрет»
110, братья Стругацкие переходят от утопической научной фантастики к фантастике социальной и философской. Их аллегории и символика расшифровываются без труда. Над попранным человеком торжествует зло.Поняла ли Россия Стругацких? Полюбила ли их? В 1966 году редакция журнала «Фантастика» провела анкету. Самыми популярными фантастами оказались польский писатель Лем, братья Борис и Аркадий Стругацкие и американский писатель Рэй Бредбери. Официально восславленный и отнюдь не бесталанный И. Ефремов был отставлен, вместе со своими описаниями коммунистического завтра, на одиннадцатое место.
Братья Стругацкие приняли эстафету безбоязненно: вся реалистическая тюремная литература прокляла «тройки» ОСО (особого совещания), засудившие миллионы, в том числе Евгению Гинзбург, Варлама Шаламова и многих других авторов, рассмотренных мною или, по разным причинам, опущенных; кто из писателей не помнит этих механических судей с глазами мороженых судаков? И вдруг... в жанре фантастики снова «тройка». «Сказка о тройке» братьев Стругацких. Рукопись обошла многие журналы, и, наконец, была напечатана в провинциальной «Ангаре», после чего немедля изъята из обращения, а редакция «Ангары» разогнана «за политическую слепоту».
Повесть «Улитка на склоне», одно из философских произведений Стругацких, тоже была оттеснена в Сибирь. Она нашла убежище в журнале «Байкал», после чего была в свою очередь изъята из обращения, а редколлегия наказана и распущена.
Следующая книга — «Гадкие лебеди» — уже вообще была отброшена от всех печатных станков. Естественно, она оказалась в самиздате, а позднее вышла на Западе
.Опубликованную ранее повесть «Трудно быть богом» перевели на английский язык — к братьям Стругацким пришла мировая слава. И — государственная опала. К сожалению, эти обстоятельства были в России неразлучны, как сиамские близнецы.
Вот каких строк испугалось всесильное атомное государство:
«В приемной послышались шаги... и в комнате появилась Тройка в полном составе — все четверо. Председательствующий Лавр Федотович Вунюков, члены Хлебовводов и Фарфуркис и научный консультант Выбегалло.
Машина завертелась. Объявлено первое «дело»: старикашка Эдельвейс Петрович — изобретатель. С изобретателем расправились быстро. «Смерть ему!» — взревел Лавр Федотович.
В дальнейшем перед тройкой предстал Константин с другой планеты, затем птеродактиль Кузьма, ящер Лизка, который так и не вышел из озера, далее комиссия выехала в пункт Коровье вязло. На комиссию напали комары, и комендант был обвинен в подготовке террористического акта!»
Фантастика, как видите, чистая фантастика!
Еще более фантастичен Константин, представитель другой планеты. Он хочет мира, Константин, а заодно просит помочь ему уехать обратно. Словом, детанта он хочет, наивный Константин.
А что на это особая «тройка»? «Психологический разрыв не позволяет нам составить правильное представление о целях вашего прибытия сюда, мы не понимаем, зачем вам нужна дружба и сотрудничество с нами». Поэтому решение принимается воистину государственное: «Всякий корабль, появившийся в сфере достижения наших средств, будет уничтожаться без предупреждения».
Дела и далее вершатся в духе: «Смерть ему!»; положительные герои пытаются вмешаться в процесс мышления тройки при помощи специального прибора — реморализатора. Фантастика это, в конце концов, или не фантастика?!
«Не берет!» — горько произнес у меня над ухом Эдик... — Плохи дела, Саша... Нет у них морали, у этих канализаторов».
Окончательную характеристику современной «тройке» руководителей дает... белая грязная коза, которую приводит лесник Феофил.
«Это вот Хлебовводов, — сказала коза, — ... профессии, как таковой, не имеет... За границей был... в сорока двух странах. Везде хвастался и хапал. Отличительная черта характера — высокая социальная живучесть и приспособляемость, основанные на принципиальной глупости и на неизменном стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов...
— Расскажите что-нибудь, — попросил Хлебовводова Феофил.
— Ошибки были, — быстро сказал Хлебовводов. — Люди не ангелы. И на старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Кто не работает, тот не ест...
— Понял, понял, — сказал Феофил. — Будете еще ошибаться?
— Ни-ког-да! — твердо сказал Хлебовводов».
Думаю, столь научно-завершенных и лаконичных портретов «номенклатуры» в реалистических романах было немного. Коза «прыгнула» выше реалистов.
Со вторым членом «тройки» у нее и у лесника Феофила вообще разговор короток:
«— Как вы насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил.
— Боюсь, что этот термин несколько устарел, — сказал Фарфуркис. — Мы им не пользуемся.
— Как у него насчет лжесвидетельствования? — спросил Феофил козу.
— Никогда, — сказала коза. — Он всегда свято верит в то, о чем свидетельствует
.— Действительно, что такое ложь, — сказал Фарфуркис. — Ложь — это отрицание или искажение фактов. Но что есть факт?.. Можно ли вообще в условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте?»
Однако едва коза начала задавать свои вопросы самому председательствующему Лавру Вунюкову, как Хлебовводов воззвал к милиции.
Коза с бесовскими глазами, не ожидая появления милиции и прокурора, удалилась.
И поделом ей! Осудить руководящую «тройку»! Самого Лавра Вунюкова, говорящего языком Косыгина и других правительственных лиц: «Мы имеем заявить... Мы имеем подчеркнуть... Мы имеем уверить...» Самого председательствующего, который действует только от имени народа: »Народ нам скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще более активно, чем раньше».
«Задерните штору! — предложил каменнолицый Лавр Федотович. — Народу это не нужно».
Конечно, народу не нужны такие произведения, и ЦК партии, как мы знаем, не пощадил сибирские редколлегии, не сразу сообразившие, почему вдруг всемирно известные писатели оказались со своими рукописями в Сибири.
Второе произведение, «Улитка на склоне», всполошило власти не менее прежнего. Невинный жанр фантастики отныне стал, в глазах политических руководителей, опаснейшим троянским конем.
В самом деле, давно не было в России фантастики столь прозрачной.
Над обрывом, у края таинственного леса, высится Управление. Лес — сама жизнь со всеми ее сложностями, а Управление — сказочно невежественное руководство лесом.
«Íåâåæåñòâî èñïðàæíÿåòñÿ â ëåñ. Íåâåæåñòâî âñåãäà íà чòî-íèáóäü èñïðàæíÿåòñÿ».
Отношения властей с населением предельно ясны. «Стоит нашим отрядам появиться вблизи деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят», — жалуется Беатриса, чиновница из группы помощи местному населению. «Мы пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели...» «Я, например, предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы».
Сатирическим разоблачением повесть «Улитка на склоне», однако, не исчерпывается. Она глубже и... безнадежнее. Может быть, это самая грустная книга современности.
Главный герой произведения по фамилии Перец, естественно, только и мечтает о том, как вырваться из Управления, которое искореняет и отлавливает. Он отправляется к директору с тайной надеждой отпроситься. Ждет своей очереди, в которой происходит многозначительная перепалка:
«Секретарша сказала:
— Перец, ваша очередь.
— Как моя? — удивился Перец. — Я же четвертый.
— Внештатный сотрудник Перец, — повысив голос, сказала секретарша. — Ваша очередь.
— Рассуждает... — проворчал кто-то.
— Вот таких нам надо гнать... — громко сказали слева. — Раскаленной метлой...
— Чует кошка, — сказали в приемной.
— Сколько веревочке ни виться...
— И вот такого мы терпели!
— Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу.
— И я, между прочим, тоже не двадцатый...»
Эпизод поистине фантастический, фантасмагорический... как сама действительность, давшая тысячи и тысячи подобных. Шельмование Пастернака и Солженицына людьми, которые книг их и в руках не держали, а до этого рукоплескали любому убийству, любой передовой «Правды», даже если она призывала пролить «пуды крови» врагов народа, — была и такая передовая. От нескончаемого кошмара и алогизма происходящего люди... перестали размышлять.
«Я живу в мире, который кто-то придумал, — с ужасом говорит бедняга Перец, — не затруднившись объяснить его мне, а, может быть, и себе. Тоска по пониманию, — вдруг подумал Перец. — Вот чем я болен — тоской по пониманию».
Перец не выдерживает наконец этого механического существования — под бдительным оком чиновника по искоренению Доморощинера и — бежит, выпрыгнув из автомашины в болотную жижу. Он бредет по болоту, почти захлебываясь в жиже, и мечтает где-нибудь отыскать людей. «Для начала — просто добрых... Не надо полета высоких мыслей...»
И натыкается на колонию говорящих автоматов. Перец с такой резвостью кинулся от них, что случайно оказался... победителем соревнования по бегу, которое как раз в это время проводилось в Управлении. Его обнимают. Его моет в ванне добрая Алевтина, возлюбленная шоферов.
А далее... далее и начинается тот прыжок в безнадежность, который многое проясняет. И новое мироощущение прославленных авторов, и, возможно, мотивы «гневных протестов» братьев Стругацких против публикации их рукописей за рубежом...
Переца то ли как чемпиона по бегу, то ли по ошибке назначают... директором. Самым главным в этом душегубном Управлении. Интеллигент и нигилист Перец, заболевший тоской по пониманию, становится верховной властью... Он потрясен и долго не может осознать случившегося. Доморощинер с трудом затаскивает его в кабинет директора, уже несколько часов пустующий: Доморощинеру необходима виза, он не может искоренять без руководящей визы... На директорском столе табель-календарь с пометками о бульдозерах и прочем.
«К черту бульдозеры, — подумал Перец, — все: никаких бульдозеров... никаких пилящих комбайнов искоренения... Взорву!»... Он представил себе Управление... и понял, что очень многое нужно взрывать. Слишком многое. «Взрывать и дурак умеет», — подумал он».
Перец долго возился, пока наконец отомкнул сейф. Директорский. Хранилище главных тайн. Распахнул тяжелую броневую дверцу. «Изнутри дверца оказалась оклеена неприличными картинками из фотожурналов для мужчин, а в сейфе почти ничего не было. Перец нашел там пенсне с расколотым левым стеклом...»
Да ведь это сатанинское пенсне Фагота-Коровьева из «Мастера и Маргариты» Булгакова! Оно блеснуло еще в «Сказке о тройке», где снежный человек, привратник зловещей «тройки», снимал его ногой. Там оно было еще не расколото, а здесь уже расколото, точь-в-точь, как у Булгакова, описавшего полномочного представителя нечистой силы.
Треснувшее пенсне Фагота становится и намеком, и... почти символом Управления. Правда, в сейфе был еще «парабеллум, хорошо вычищенный и ухоженный, с единственным патроном в стволе...» Это, видимо, для директоров, не отвечающих высокому назначению. Как запасной выход для болезненно совестливых...
Но Перец болел тоской по пониманию. А не приливами обостренной совестливости... Это уже другой Перец. «В общем, власть имеет свои преимущества», — подумал он. Тем более, Доморощинер уже все бумаги приготовил, а Алевтина, добрая Алевтина, которая мыла его в ванне, перепечатала их. Правда, Перец отказался подписывать рутинную переписку, а когда его умолили хоть что-нибудь подписать, не эти бумаги, так другие, продиктовал свой приказ № 1: «...сотрудникам группы искоренения самоискорениться в кратчайшие сроки. ...Пусть все побросаются с обрыва... или постреляются... Сегодня же! Ответственный Доморощинер...»
Алевтина, записавшая приказ директора, притихла и — одобрила. «А что? — сказала она. — Правильно. Это даже прогрессивнее... Миленький. Ты пойми: не нравится тебе директива — не надо. Но дай другую. Вот ты дал, и у меня больше к тебе никаких претензий...»
Доморощинер, тот просто в восторге. «Это гениально, — тихо сказал он, тесня Переца к столу, — это блестяще. Это наверняка войдет в историю...
Перец попятился от него, как от гигантской сколопендры, наткнулся на стол и повалил Тангейзера на Венеру».
...Вот что, оказывается, происходит в мире, когда власть берут в руки прогрессисты, и даже такие умные и милые, как Перец, поборники свободы, ненавидящие искоренителей. Все равно в начальственном багаже их ждет опозновательный знак булгаковского беса — Фагота-Коровьева, пенсне с расколотым стеклом; рутина засасывает их, как болото, и снова, снова! будет управлять зло, называющее себя на этот раз прогрессивным...
Время Солженицына, надувшее паруса многих писателей, не могло научить всех стойкости. Да и можно ли требовать от каждого писателя солженицынской лагерной закваски?!
Слабел и критический заряд фантастики Стругацких, пока еще высокий; но его все более разъедал скепсис и цинизм героев, за которыми угадывались авторы, похороненные Главлитом заживо и даже не вскрикнувшие, когда земля забивала им рты.
Повесть «Гадкие лебеди», пожалуй, безнадежнее других. Ее сюжет, как водится у Стругацких, фантастичен до невероятия: бургомистр начал облаву на очкариков. Еще у Бабеля начдив шесть Савицкий объявил автору, что «тут режут за очки». Преемственность «фантастики» соблюдена. Правда, у Стругацких очкарики обзываются еще и мокрецами, которые давно отловлены властью и помещены в специальный лепрозорий. Лепрозорий для очкариков-мокрецов — это шаг вперед. Вместе со временем.
Очкарики поднимают восстание, к ним присоединяются все дети города, удравшие в лепрозорий. Родители, естественно, кидаются «спасать» детей, их останавливает у ворот мощный голос из репродуктора: «Что вы можете дать детям? Поглядите на себя. Вы родили их на свет и калечите по своему образу и подобию».
Аргумент этот вряд ли убедил родителей.
Тем не менее очкарики побеждают. Старая власть бежит. Сперва гной (начальство), затем кровь (обыватель), который, разумеется, винит во всем мокрецов («Дети свихнулись от мокрецов»), а затем армия.
Словом, читатель приглашается авторами в мир откровенных социальных утопий, сказочно удачных переворотов, спасающих детей. Вспоминается почему-то мудрый доктор Айболит, исцелитель детей и зверюшек, который «ставит и ставит им градусники...»
Однако в сем мире утопической благодати и сказочных превращений существует живой, талантливый грешный человек, ценитель женщин и вина, известный поэт Виктор Банев, исполняющий свои рискованные стихи в молодежных клубах под звуки банджо. Авторы относятся к нему добродушно-иронически. Тем не менее с ним мы и отправимся в путь по несчастной стране; вскоре станет ясно, почему именно с ним.
Книга начинается, как детектив: некоего «очкарика» пытаются смять и бросить в полицейский автомобиль. В конце концов смяли и увезли.
Виктору Баневу подобные сцены отвратительны. «Как это его в капкан занесло? — спрашивает он у своей возлюбленной Дианы.
— Бургомистр ставит, сволочь...
— А что мокрецы им сделали?..
— Надо же кого-то ненавидеть, — сказала Диана. — В одних местах ненавидят евреев, где-то негров, а у нас — мокрецов.
— Гнусно все это, — сказал Виктор. — Ну и государство. Куда ни поедешь — везде какая-нибудь дрянь...»
Виктор Банев пытается действовать: он взял капкан и, отправившись в полицию, потребовал расследования. Оказалось, что в городе царят удивительные законы. Поскольку не было заявления от потерпевшего, считается, что преступления вообще не было, — это уж прямой кивок в сторону «удивительного» Уголовного Кодекса РСФСР и «Научно-практических комментариев» к нему. Жизнь и фантастика снова идут обнявшись...
Хотя Виктор Банев еще «бунтует», ищет время от времени правду, многим он уже поступился.
Он становится циником (жить-то надо!), и когда Диана спрашивает его о «технологии» творчества, скажем, в какой момент он вставляет в свои книги «национальное сознание» (без подчеркивания своего национального сознания книга властям не нужна), Виктор Банев объясняет с усмешкой: «... Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи Президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать — не тошнить, а уже рвать, — я принимаюсь за дело...»
Разумеется, Виктор Банев пьет, пьет с кем угодно и когда угодно. И с прогрессистами, и с чинами безопасности... Поэта удостоил в конце концов своим вниманием сам Президент...
В фантастическом городе от Президента зависит все. «Страны, которые нравились Президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и демократии. Страны, которые Президенту почему-либо не нравились, вели войны захватнические».
— Виктуар, — говорит Президент вызванному им Виктору Баневу, — вы хотите по-прежнему иметь кусок хлеба с маслом? Тогда перестаньте бренчать!.. «Его превосходительство намекал на мои упражнения с банджо в молодежных клубах...»
Президент на этот раз милостиво отпустил Банева, но его тут же перехватывает бургомистр, который ему, популярному поэту, любимцу молодежи, по мнению властей, предлагает... выступить против очкариков. «Осуществление потребует некоторого напряжения совести», однако...
Некто опытный нашептывает Баневу: «Продаваться надо легко и дорого — чем честнее перо, тем дороже оно обходится власть имущим...»
Кто знает, может быть, и продался б Виктор Банев, как продались до него многие, но писательская тропка завела его в школу, где его попросили выступить перед детьми. Он мелет что-то привычное, и вдруг слышит в ответ (и читатель понимает: это не слова детей, это слова авторов, брошенные ими в лицо поколению, стоящему у власти или пресмыкающемуся перед властью):
«Вы сожрали себя, вы растратили себя на междоусобные драки, на вранье и борьбу с враньем, которую вы ведете, придумывая новое вранье».
«Вы просто никак не можете поверить, что вы уже мертвецы, что вы своими руками создали мир, который стал для вас надгробным памятником. Вы гнили в окопах, вы взрывались под танками, а кому от этого стало лучше?..»
Виктор Банев в панике: «А почему, собственно, они должны уважать меня за все это? Что я ходил на танки с саблей наголо? Так ведь надо быть идиотом, чтобы иметь правительство, которое довело армию до такого положения... Разрушить старый мир и на его костях построить новый — это очень старая идея. И ни разу она не привела к желаемым результатам... Жестокость жестокостью не уничтожишь».
С насилием нельзя покончить насилием — это генеральная идея века. Идея Пастернака. А теперь и идея Стругацких. Куда она ведет?
Виктора Банева — к отчаянию. Он даже «сочиняет» песню, принадлежащую Владимиру Высоцкому, самому популярному в эти годы барду России:
Сыт я по горло, до подбородка,
Даже от песен стал уставать.
Лечь бы на дно, как подводная лодка,
Чтоб не могли запеленговать
.Но это здесь, на земле. А там, в книжном мире социальных утопий, — победа: очкарики захватили город. Уже знакомая нам по «Улитке на склоне» развязка, — Перец стал директором. Очков он, правда, не носил.
Тема исторической победы прогресса тут, в этой более ранней книге, сдобрена юмором; Банев рад. Его ужасает только то, что очкарики, суперы проклятые, ром и виски превратили в воду. «Основу подрывают, краеугольный камень, — негодует он. — Трезвенники, мать их...»
Вот уж этого он от прогресса не ожидал! «Еще один новый порядок. А чем порядок новее, тем хуже, это уже известно».
Неправомерно, конечно, отождествлять героев и их авторов. Однако у художественного повествования есть своя логика изображения, логика впечатляющего удара. В творческой жизни братьев Стругацких появилось уже несколько точек отсчета, позволяющих провести мысленную линию. Скажем, милый прогрессист Перец, совестливый поэт и жизнелюб Банев и — сами братья Стругацкие, талантливые люди, по праву обретшие мировую славу и уступившие настояниям своего Президента — не бренчать по молодежным клубам. Стоит ли, в самом деле, «бренчать», если в результате фантастических по кровавому размаху катаклизмов к власти все равно придет некто в сатанинских очках с треснувшим стеклом...
Если б этой дорогой пошли лишь братья Стругацкие!
Мировоззренческий поворот талантливых писателей отражает сегодняшний пессимистический взгляд огромной массы советской интеллигенции, запуганной «открытыми» судами и арестами инакомыслящих и потому пустившейся на благоразумные рассуждения: «Новое всегда хуже. Власть есть власть. Эти хоть не начнут массового террора...»
Сахаров и Юрий Орлов шли своей дорогой. Братья Стругацкие — своей; не будем преуменьшать их заслуг.
Спасибо им за то, что они успели сделать: после запрещения Солженицына, тюремной литературы и вообще реалистической литературы с остро-критическим зарядом фантастика, как видим, действительно взвалила на свои плечи опасный груз и — два года несла его самоотверженно: миллионы читателей, любителей фантастики, оказались, неожиданно для самих себя, в эпицентре социальных бурь, и Бог знает сколько миллионов читателей прозрело, размышляя над непривычно «земной» фантастикой братьев Стругацких.
Спасибо им, оправдавшим ожидания, даже самые оптимистические: оттого, что последние книги Стругацких были преданы в СССР анафеме, критическое начало их, язвительно разоблачающее, гневное, вышло вперед.
Таковы законы воздействия запретной литературы. Критический заряд ее усиливается. И чем больше и свирепей власти ее «отлавливают», тем сильнее.
* * *
В повести «Гадкие лебеди» Стругацких есть фраза о выпивке, в которой, как всегда, принимает участие поэт Виктор Банев. «Мы не будем напиваться... — говорит один из героев... — Мы просто выпьем. Как это делает сейчас половина нации. Другая половина напивается. Ну и Бог с ней...»
А мы сейчас познакомимся вот с этой, второй половиной нации: с той самой, которая напивается, напивается порой ежедневно. Не скажем: Бог с ней! Попытаемся понять, чем жива эта пьющая «в усмерть» половина Руси.
Сейчас Россия пьет страшно. Как никогда. Я уже приводил убийственные цифры, о которых сообщил заместитель министра внутренних дел, выступивший перед писателями Москвы.
И вот так случилось, что талантливый представитель этой зверски пьющей половины — Венедикт Ерофеев — написал книгу под названием «Москва — Петушки», которую автор назвал поэмой. Ею зачитываются. Вернее, зачитываются рукописью, гуляющей в самиздате
* .«Москва — Петушки» — ироничная, трагичная, поэтичная, полная земных деталей проза — казалось бы, полная противоположность фантастике, а вместе с тем она совершенно фантастична, как жизнь в России.
Крамольны уж самые первые строки книги, в которых рассказано о том, что он, автор, пересекая Москву из конца в конец, никогда не видел Кремля, хотел взглянуть, но почему-то каждый раз оказывался вместо Кремля в ресторане Курского вокзала либо в пивной.
Да и сюжета в ней, внешнего сюжета, никакого: Веня работает возле аэропорта Шереметьево: «Разматывали барабан с кабелем и кабель укладывали под землю». Затем пили. На другой день «вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно
...»Веня — бригадир, занят тем, что чертит графики выпивок. Сколько было выпито в день. «Интересные линии... У одного — Гималаи, Тироль, Бакинские промыслы или даже верх Кремлевской стены, которую я, впрочем, никогда не видел...»
Затем Веня Ерофеев едет в электропоезде из Москвы в Петушки и пьет — И «самостоятельно», и с соседями... Делится опытом составления смесей под названием «Ханаанский бальзам», «Ландыш серебристый», «Слеза комсомолки». Но превыше всех ставится им коктейль «Сучий потрох», куда входят кроме жигулевского пива также шампунь «Садко — богатый гость», средство от перхоти и потливости ног и дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых. Все это неделю настаивается им на табаке сигарных сортов и — подается к столу. Читатель тут хохочет, вспоминает прозу веселого аббата Рабле, в восторге звонит друзьям: «Читали «Москва — Петушки»?!»
Но эти страницы — только подход к теме. А затем в разговорах и размышлениях Вени — вся история России, где аксессуары пьянства, пожалуй, сродни фантастике братьев Стругацких, что и сближает эти книги, бесконечно далекие и по стилю, и по жанру, и по материалу...
В пьяных или как бы пьяных разговорах высмеиваются и принижаются все «святыни революции», ставшие штампами партийных докладов, стереотипы современного мышления, привычное бездушие и безучастие, вся травмированная временем психика несчастного народа. А уж тем более карьеризм, основа основ многих бед.
...Выгнали Веню за «пьяные графики» из бригадиров...
«И вот — я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы — по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть пидорасом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я — не такой...» Если знать, что «выкованным из стали» Сталин назвал Дзержинского, то легко понять силу Вениных аналогий.
Сам плоть от плоти народной, как же он глумится над спившимся народом. «О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество!.. О, блаженнейшее время в жизни моего народа — время от открытия до закрытия магазинов».
Ни себя не жалеет прораб Веня Ерофеев, ни свой родной народ, с которым он встречается и на работе, и в винных магазинах, и в электричке.
Вот он вошел, выпив на площадке электрички, в вагон, наполненный народом. «Публика посмотрела на меня почти безучастно, — пишет Веня, — круглыми и как будто ничем не занятыми глазами.
Мне это нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и покупается: ... глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Девальвация, безработица, пауперизм. Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире Чистогана ...
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят
. Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и Тургенев! — Г.С.) — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса...»«Безнадёга» и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что разбивают ему голову о Кремлевскую стену...
Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть даже находящиеся в противоположных жанровых «углах», наполняются ныне в России одним и тем же содержанием — гневным протестом против губителей земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до безмыслия.
И до отчаяния.
А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о которой интеллигентные герои Стругацких говорят: «Ну и Бог с ними!»
Жива она и размышляет — в тоске, гневе, отчаянии...
8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА
Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных столах.
Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов — устные выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом, ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал мир.
Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось, отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах «Литературной газеты» учить писателей нравственности и гуманизму. Был возведен — в Институте мировой литературы им. Горького — в ранг главного теоретика...
Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг пишет о нравственности, то мне остается только умереть.
И умер. На следующее утро.
Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего происходили непарадные заседания, — эти суждения и проклятия... становились самиздатом.
Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» разлетелись по Москве, а затем по всей стране, как прокламации.
Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали, случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями.
Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала «Октябрь», более того — разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных погромов, — речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем газета «Правда». Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне показали новинку — речь Михаила Ромма...
Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как Михаил Ромм — режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа — документальная лента «Обыкновенный фашизм» — прорвалась на экран с трудом.
Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером, обходившим картинные галереи, где фюрер красовался во всех позах, с вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои, доморощенные фюреры — и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже на художественной выставке... Никогда еще российский «социализм» не был представлен столь талантливо и зримо — зримо для миллионов! — родным братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им, тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости.
Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить Бабий Яр в место увеселений и отдыха.
Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория Медынского и Натальи Четуновой.
Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая, болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна, — говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули в депутаты райсовета.
Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или принимая избирателей.
Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи, заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь—двенадцать человек в одной комнатушке, — она бросила все дела и отправилась на процесс поэта Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве.
Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью.
Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: «А кем он вам приходится?»
За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются.
«Он мне приходится... человеком», — ответила Вигдорова.
Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским, начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в адрес Вигдоровой: «Прекратите записывать!» Вигдорова: «Товарищ судья, я прошу разрешить мне записывать». Судья: «Нет!» Вигдорова: «Я журналист, член Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне записывать». Судья: «Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!» Из публики: «Отнять у нее записи!»
Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни хрущевской «свободы», когда публиковался даже Александр Солженицын, правосудие разговаривало с поэтами так:
Судья: — Чем вы занимаетесь?
Бродский: — Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю.
..Судья: — Никаких «я полагаю»! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: «Сейчас же прекратите записывать! А то выведу из зала»...)
Это было первое надругательство советского правосудия над мыслью, в данном случае — поэтической, после смерти Сталина. Ф. Вигдорова, волей обстоятельств и собственной совести, была втянута в духовные бои молодежи. Позднее к ней приходил, ожидая ее поддержки и найдя ее, Александр Гинзбург, которого мир узнал, увы, тоже лишь после судебного процесса, вошедшего в историю сопротивления под названием «Процесс Гинзбурга — Галанскова»
.С Ф. Вигдоровой, возможно, произошло то, что так ярко описал в своей последней книге Александр Бек. В человеке происходит «сшибка». Привитые взгляды говорят ему одно, а совесть — другое... От такой «сшибки» умер, как мы знаем, герой книги А. Бека металлург Онисимов. А вскоре и сам автор, А. Бек, прозревший свою скорую дорогу в раковый корпус.
Та же беда настигла Ф. Вигдорову. «Сшибка»... Она снова воочию увидела злую правду полицейского века, которому, думала, приходит конец. Глубоко нравственный человек, поверивший в глубине души в торжество правды и «трудного счастья» (так называлась одна из ее последних книг), Ф. Вигдорова испытала в зале суда такое потрясение, что после осуждения поэта Бродского, а позднее А. Гинзбурга и других, не могла жить. Ужас нового торжества «ленинских норм» унес ее в могилу буквально за два-три года.
За несколько дней до кончины Вигдоровой к ней приходил, казалось, окончательно очерствевший писатель, член партийного бюро. Его не пускали. Он сказал, что должен объяснить Ф. Вигдоровой что-то крайне важное. Он просил у Ф. Вигдоровой прощения, плакал: оказывается, он должен был «внести предложение» об изгнании Ф. Вигдоровой из Союза писателей.
Годами не появлялись книги К. Паустовского, В. Каверина, А. Бека, Виктора Некрасова или Степана Злобина. Но само присутствие таких людей на собраниях в Союзе писателей изменяло порой нравственный климат, в котором мы жили.
Степан Злобин — ученый-историк, автор исторических романов «Салават Юлаев», «остров Буян», «Степан Разин» и других. Лучшие его книги — о бунтарях... След, оставленный им в душах писательской молодежи, огромен.
Больной туберкулезом, Степан Злобин потребовал в 1941-м, чтоб его взяли на фронт. Не взяли. Тогда он ушел сам, вместе с московским ополчением, брошенным без оружия — одна винтовка на троих — против немецких танков.
Танки переехали окопы ополченцев и ушли дальше — Степан оказался в плену.
За колючкой гитлеровского концлагеря Степан Злобин стал руководителем Сопротивления. Спас от расстрела сотни пойманных беглецов, — перекалывал их личные номера на номера умерших от голода.
Так же, как он спасал пленников, он спасал позднее «плененные писательские мозги», как он порой говаривал. Используя любую возможность.
В конце концов Степана Злобина перестали подпускать к трибуне, как и Паустовского: каждый раз Злобин бранил «руководящих писателей» «перегенералившимися генералами», «гнилыми пеньками», «держимордами»... Когда слова ему более не давали, он начал использовать для своего словесного «нокаута» все возможные двух-трехминутные процедурные сообщения, скажем, для отвода делегатов на какую либо конференцию.
Как-то, потребовав убрать из очередного списка кагебиста Василия Ардаматского, Степан Злобин повернулся к столу президиума: за столом восседали Леонид Соболев, Алексей Сурков и другие «вожди» Союза писателей, только что прибывшие из Кремля, где они уверяли Хрущева в своей верности «линии партии». Сказал им хрипловато и спокойно: «Вам, жадною толпой стоящим у трона, все равно какого, этого, конечно, не понять...»
Естественно, такое становилось на другой день известно всей Москве...
Студенческий Ленинград прислушивался к каждому слову профессора Е. Эткинда, занятия которого привлекли в свое время и поэта Иосифа Бродского.
Реплики ленинградского литературоведа А. Македонова на обсуждениях в Союзе писателей становились известны всем, как и реплики Степана Злобина. Да и могли ли они остаться втуне, если даже в ухтинском концлагере в сталинские времена больной, обмороженный зэк Македонов посмел так завершить свою лекцию о Чехове:
«Чехов умер в 1904 г. Свободным человеком. Если б он дожил до наших дней, он был бы вместе с нами. За лагерной «колючкой»...
Я был в Ухте в 1970 году. Там и сейчас старые люди вспоминают о Македонове...
Я отлично помню свое ощущение, когда умер в 1964 году Степан Злобин.
В октябре 65-го года в Союз писателей вдруг заявился весь аппарат ЦК и госбезопасности, занимавшийся «вопросами идеологии», во главе с секретарем ЦК Демичевым, от которого ничего хорошего не ждали. Преодолев опасения не вернуться домой, я публично обвинил их в проведении политики государственного шовинизма и произвола.
Резкость моих слов во многом определялась тем, что Степана Злобина уже не было. Если не он, то кто же? Я окрестил цензуру «особым совещанием в литературе» (ОСО) — сказал гонителям то, что тогда обычно позволял себе говорить лишь Степан Злобин.
... До появления публицистики Солженицына наши горькие и гневные выступления были, по сути, эпизодическими прорывами. Приход Солженицына дал начало новой волне, которая подняла и всех нас. Мы пытались затем защищать и его, а значит, обязаны были, вопреки всему, быть такими же бесстрашными, как и он... Намеки и речи «с подтекстом» были просто невозможны после того, как он сказал о советских правителях пушкинское: «Они любить умеют только мертвых...»
Прямо и гневно обрушился на карателей москвич Георгий Владимов, в столе которого ждала своего часа повесть «Верный Руслан».
«... нация мы шептунов, подонков и стукачей, или же мы великий народ?..»
Удивительную силу обрел одаренный писатель-ленинградец Конецкий, бывший морской штурман! «...С презрением к самому себе должен заявить, что эта «цензура», это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое «не пройдет» еще до того, как приступаешь к работе...
В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным»
Десятки писателей сказали подобное.
До солженицынского письма на такое не решались.
Время разделило Союз писателей СССР на две смертельно враждующие группы — писателей и карателей.
9. КАРАТЕЛИ
В Союзе писателей СССР суматоха. Бегают секретари, гардеробщики, литчиновники.
Начальник секретного отдела Союза писателей, однорукий худой гебист в отставке, оступился от усердия на деревянной лестнице и полетел с грохотом вниз. Заведующий отделом драматургии и театра Громов оттер привратника и распахнул пошире дверь.
К подъезду подкатили бесшумно две большие черные машины.
— Кого принесло? — спросил я своего товарища.
— А! — Он отмахнулся небрежно. — Чучело орла...
Я не люблю писателей холодных. Константин Федин поэтому никогда не был моим писателем. Однако, переступив впервые порог Союза писателей, я испытывал к нему уважение, какое испытывают к мастерам.
Я говорил недовольным: «Он — мастер!»
Я был удивлен, правда, силой презрения к нему, которого не скрывали писатели-старики. Почему-то они всегда начинали рассказ о нем с дороги в эвакуацию.
Константину Федину была предоставлена в вагоне, как классику, вторая полка, — вспоминали они. — Он укладывался на ней и начинал обсыпать себя порошком от клопов и прочих паразитов. Внизу сидели, тесно прижавшись друг к другу, писатели, не зачисленные в классики. Клопиный порошок густо сыпался на них, на жалкую еду военных лет, на детей. Федин на возгласы снизу не отвечал, словно там никого не было. Не снисходил...
Я относился к подобным рассказам чаще всего как к обычному недоброжелательству: преуспевающие писатели порой окружены им, как облаками. Так продолжалось до тех пор, пока я не узнал подробностей гибели Марины Цветаевой. Оказалось, перед самоубийством, в отчаянии и беде, Марина Цветаева добралась до татарского города Чистополя, где, фигурально выражаясь, раскинули свои шатры эвакуированные писатели поизвестнее. Она ходила к Федину и Асееву, просила их помочь; а вернувшись в свою забытую Богом Елабугу, накинула на себя петлю...
Тут-то я понял, что порошок, густо сыпавшийся на «нижесидящих» писателей, — не выдумка: Федин оградился им и от плачущей Марины Цветаевой...
Позднее он с такой же легкостью отвернулся от Бориса Пастернака, Александра Солженицына, Александра Твардовского, Синявского и Даниэля — от всех, на кого указывала державная рука. Он знал, как обращаться с тем, что беспокоит, вызывает зуд. Достаточно обсыпать себя вонючим зельем, и ты в безопасности!..
Но не будем начинать с конца.
Константин Федин был не хуже других писателей 20-х годов, жаждущих признания и удачи. Да, он убил своего главного героя Андрея Старцева из романа «Города и годы», создавшего ему имя. Уничтожил русского интеллигента, как собаку: по убеждению автора, писатель обязан развенчать, а то и уничтожить героя, поставившего личное над общим!
Писатель Тренев заставляет Любовь Яровую, в своей пьесе, предать мужа — белого офицера. Маринист Борис Лавренев нажимает спусковой крючок винтовки, вложенной им в руки женщины, героини талантливой повести «41-й», и она убивает своего возлюбленного, поскольку и тот оказался— хуже не придумаешь! — инакомыслящим.
Этих «высот» держались, как мы помним, многие. И вполне искренне: резня называлась классовой борьбой.
Только Бабель — в тоске от безнравственности революции. Он, как и его Гедали, не в восторге от того, что герой-буденновец режет своего «папашу». Пусть и белого... «Летопись будничных злодеяний» теснит его сердце.
...«Летопись» двадцатых закономерно перешла в «летопись» тридцатых, когда сыновья отказывались от отцов и матерей, новоявленных «врагов народа»...
Думаю, она, эта нескончаемая кровавая летопись, теснила и сердце бывшего актера Константина Александровича Федина: человек не рождается волком... Однако Константин Александрович не желал расставаться с комфортом, он цеплялся за него скрюченными старческими пальцами; я помню вскрик Федина, когда ему сказали о новом распоряжении Литфонда СССР, по которому писательские дачи должны ремонтировать сами писатели. «Дайте нам умереть спокойно!» — вырвалось у него в испуге и гневе.
Когда в ЦК партии решили судить Даниэля и Синявского, Федин сказался больным. Брежнев с товарищами из Политбюро прибыли в поселок Переделкино, на дачу Федина. Переделкино было оцеплено.
Федин не перечил гостям. Конечно, он не против суда над писателями.
Константин Александрович снова обсыпал себя порошочком... Он обсыпал себя и когда надо было поддержать Паустовского, Тендрякова, Казакевича, Алигер, Бека. «Незамиренных горцев», как он иронически окрестил их.
А сколько было натрушено порошочка, когда потащили на лобное место Александра Солженицына!..
Тут не выдержали даже друзья Федина, знавшие его со времен «Серапионовых братьев» — литературного сообщества, которое, как известно, отвергало государственную опеку. «С кем мы? — демонстративно вопрошали «Серапионовы братья». — Мы с пустынником Серапионом
...»Давненько уж никто из них не клялся в верности Серапиону. Недостреленные «серапионы» жили с Фединым бок о бок и прощали ему многое. В тот час не простили и они.
«Мы знакомы 48 лет, Костя, — гневно написал ему Вениамин Каверин. — В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше, чем право, это долг...
Как случилось, что ты не только не поддержал — затоптал «Литературную Москву», альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддерживал это издание. С уже написанной опасно-предательской речью в кармане, ты хвалил нашу работу...
Недаром на 75-летии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в «Новом мире» роман Солженицына «Раковый корпус», первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топотом ног... Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против...
Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения... Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу...»
Тут неточна, пожалуй, лишь одна фраза: «Сам того не подозревая»...
Константин Александрович «подозревал», как он любим: годами ощущал себя в пустоте, в окружении одних лишь государственных дам, вроде личного биографа Брайниной или главного редактора и цензора писательского издательства Карповой, которые разве что в доме Федина не ощущали на себе презрительных взглядов писателей.
Александр Твардовский, так же как и Каверин, пытавшийся спасти для широкого русского читателя Солженицына, завершил свое предельно сдержанное письмо к Федину словами, исполненными безнадежности: «...Кончаю свое послание, как уже сказал, без особых упований на благоприятный практический его результат».
Когда Константин Федин пишет личные письма под копирку, первый экземпляр — адресату, второй — в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), когда он этак примеряет себя к истории — это может вызвать лишь улыбку.
Когда он ограждает себя клопиным порошком от литературы, когда загоняет поэтов и писателей в петлю, — тут уж не до улыбки.
Мне пришлось быть невольным слушателем речей Федина. Видеть его много раз. Заслуживает внимания, пожалуй, лишь один эпизод.
У входа в дом творчества «Переделкино» столкнулись Константин Федин и моложавый порывистый Елизар Мальцев, добрейший, верноподданный Елизар Мальцев
*, удостоенный в свое время даже должности секретаря писательского парткома.Елизар Мальцев — ученик Федина. К. Федин был в Литературном институте его наставником, его любовью, его самым большим авторитетом. И даже творцом его литературного псевдонима.
Фамилия Елизара Мальцева — Пупко. Как с такой фамилией выходить на писательскую дорогу?! Елизарий Пупко решил назваться Елизаром Большовым. Пришел за советом к своему любимому учителю — К. Федину. Федин взглянул на коренастого ученика и воскликнул добродушно:
— Ну какой же вы Большов?! Вы — Мальцев!
Так Елизарий Пупко стал Елизаром Мальцевым, известным в России прозаиком, благополучным автором романов о труде, сценариев, либретто оперы «От всего сердца», поставленной в Большом театре. И даже лауреатом Сталинской премии.
Твардовский его недолюбливал и никогда не печатал, хотя проза Елизара Мальцева была порой близка по своей «осадке в жизнь» новомирской.
Елизар Мальцев столкнулся со своим учителем Фединым у входа в Дом творчества в дни разгрома «Нового мира».
Константин Федин улыбнулся своему ученику. Мальцев преградил ему путь и резко спросил, понимает ли он , Федин, что творит.
— Вы не только «Новый мир» убили, вы убили целое направление в русской литературе!
У Федина дрожали губы...
...Я не знал в Союзе писателей СССР человека, которого бы ненавидели столь яро и единодушно. Его презирали и правые, и левые, и «болото», готовое ради корысти возлюбить всё и вся. Даже коренников «палаческой гильдии» Грибачева и Софронова, даже Кочетова и Суркова презирали меньше. Обыкновенные конвойные овчарки, не более того. Ринутся, на кого прикажут.
Константин Федин пошел в каратели не от нужды. Вряд ли кто-либо мог принудить его стать «генеральным опричником»... В ЦК партии поняли, что он готов на все.
Остается понять, казалось бы, непостижимое.
В кровавые сталинские времена Константин Федин не растерял славы порядочного человека. Он и в самом деле никогда не бывал ни штатным оратором проработочных кампаний, ни «литературным консультантом» НКВД, — словом, он брезгливо отстранился в свое время от когорты фадеевых — ермиловых.
Почему же в шестидесятые годы, когда не было уж ни Сталина, ни Молотова, а затем и Хрущева, почему он, Константин Александрович Федин, бывший «серапион», пустился во все тяжкие? Чем объяснить этот страшный распад личности?
Конечно, прежде всего, оскудением и утратой таланта. Последний многословный фединский роман «Костер» можно дочитать до конца, по меткому замечанию московского критика Л., только по приговору военного трибунала. Деликатный читатель «Нового мира» старался догорающий фединский «Костер» просто не замечать.
Утрата таланта — причина главная, типовая. Не случайно той же горькой дорогой, вниз ступень за ступенью, прошли и Леонид Леонов, о котором Максим Горький некогда неосмотрительно сказал, что «Леонов талантлив на всю жизнь», и Леонид Соболев, автор «Капитального ремонта», ч. 1, а второй части так и не создавший.
Генеральные каратели, как показал опыт, из бывших талантов и рекрутируются...
Однако есть ведь и обратные примеры.
Не стал коллаборационистом старейший прозаик Федор Гладков, друг Горького. Ему старость тоже таланта не прибавила. Он так и остался, в школьных учебниках, автором давнего романа «Цемент»
124, а не поздних своих повестей. Тем не менее Федор Гладков не пожелал играть с палачами в их кровавые игры. До конца дней своих.По-видимому, кроме типового, нужен еще и индивидуальный толчок в спину, который низвергает в омут.
Исследователи современной литературы в СССР, как правило, не касаются внутрисемейных писательских конфликтов, с их мотивациями, порой зыбкими, субъективными и спорными.
Однако кому не известно, как много значат в жизни писателя его тылы. Скажем, против чего возражает или на чем настаивает любимый им человек. Удерживает от бесчестных поступков: «Ты не сделаешь этого!» или, напротив, подталкивает к ним: «Что завтра твои дети будут есть?!»
Нравственному крушению бесхарактерного, недоброго, самолюбивого Константина Федина в большой степени способствовала смерть его первой жены, Д., прямой, честной женщины. Об этом говорили мне и писатели, и их дети, жившие с Фединым десятки лет бок о бок.
Первая жена Федина, утверждали они, не простила б ему подлости. Она была человеком не просто честным, а человеком редкой храбрости: демонстративно, на людях, заговаривала со вдовами и детьми расстрелянных писателей, помогала им.
«Я никак не могла понять в свои восемь лет, почему мама так подолгу простаивает с Д., — рассказывала мне внучка убитого Сталиным писателя Бергельсона. — Д. окликала нас, мы задерживались иногда посреди двора. Мела поземка. Я коченела от холода. А мама, не давая мне удрать, говорила и говорила с Д. О пустяках. Ни о чем.
Только позднее я осознала героизм Д. Ведь здесь, в колодце писательского дома на Лаврушинском, нас видели изо всех окон... И те, кто шарахались от нас, как от чумы. И дворники-стукачи».
...Со смертью Д. Константин Федин перестал стыдиться своих поступков. Одно осталось: «Дайте умереть спокойно!»?
Тогда-то и пристало к нему это прозвище — «Чучело орла».
И в этот раз, в мой последний приход в Союз писателей, оно проплыло
мимо меня — безжизненное, с остекленевшими, светлыми до пустоты глазами. Высохшее, словно мумифицированное лицо Константина Федина, с его некогда гордым профилем и хищновато-тонким носом, и в самом деле напоминало не орла, а чучело орла из школьного кабинета биологии.... Сломленный, почти всегда нетрезвый и остроумный поэт Михаил Светлов, кормившийся переводами с языков народов СССР, однажды был остановлен в Клубе писателей бесталанным толстяком-туркменом, который начал упрекать Михаила Светлова в том, что тот «перевел его стих совсем-совсем неправильный».
— Будешь шуметь, — весело сказал подвыпивший Светлов, — я переведу тебя обратно.
Сколько их появилось в литературе, таких новоявленных «литературных баев», созданных талантливыми русскими поэтами-переводчиками.
Когда-то была нужда в акынах, славящих Сталина; поэты-переводчики «создали» Джамбула и Сулеймана Стальского... От современных джамбулов реже требуют славословия, чаще — участия в травле талантов.
Богатейшие, в своих республиках, домовладельцы и хозяева бесчисленных отар, эти безымянные литературные баи в Москве, на писательских съездах, стали опорой любого мракобесия...
Тот же Михаил Светлов, имея в виду и эту «странность» культурно-национальной политики, придумал такую игру. Открывается, на любой странице, «Справочник Союза писателей», в котором перечислено около восьми тысяч фамилий. Играющий должен проглядеть фамилии писателей на странице и сказать, что эти писатели создали... Назовет — выиграл десятку. Не назовет — покупает Михаилу Светлову сто граммов.
Михаил Светлов от такой игры никогда не трезвел.
И немудрено! Вместе с Фединым и под его началом травили Солженицына, загнали в опалу, а затем в эмиграцию, а Твардовского довели до смерти... Абдумомунов, Шарипов, Мусрепов, Яшен, Кербабаев и т. д. и т. п. Что дали миру они, вознесенные в секретари, парторги, редакторы? Чем знамениты? В библиографических справочниках иногда можно отыскать тусклые названия их книжек, давно канувших в Лету.
Чудную игру придумал веселый циник Михаил Светлов. Беспроигрышную.
Даже если кто-либо из опричников вдруг прошумит книгой-однодневкой, как Корнейчук или Вадим Кожевников, все равно, как точно заметил Вениамин Каверин, «писатель, накидывающий петлю на шею другого писателя, — фигура, которая останется в истории литературы, независимо от того, что написал первый, в полной зависимости от того, что написал второй»...