«ЦВЕТЕТ В ТБИЛИСИ АЛЫЧА»
1.
РЕАНИМАЦИЯ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ. ВСПОЛОХИ 1953 ГОДАЖизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или «идейно-напряженной», как говорят на Руси специалисты по оболваниванию.
Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: «Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!..»
А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:
Цветет в Тбилиси алыча
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михайлыча...
Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием...
В страшном испуге находились лишь бывшие «проработчики», доносчики, заплечных дел мастера.
Особенно суетилась «Литературная газета», трусливая, как все хулиганы.
Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы», о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале «Звезда» наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан..
И вдруг в той же самой «Литературке» появился «трехколонник славы»
— в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера.Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни.
Владимир Ермилов главный редактор «Литературки», травивший десятки писателей «от Маяковского до Твардовского», как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского...
Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, «ведущим антиписателем»; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, «во славу революции», заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся.
Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел «перестраиваться» столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и
— недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений...Литература
— это «должное», а не «сущее» — напоминали «Литературке» чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, «чайники».«Литературка» взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни «Литературки»
— люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т.е. светлый промежуток у сумасшедшего...В этот светлый промежуток «Литературка» пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью «Найти собакина» (т.е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись).
Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: «Осторожно: злая собака». Кто-то приписал на ней гвоздем: «и беспринципная». Пришлось табличку срочно отрывать.
Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине.
В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова «Волга-матушка река». «Литературная газета» опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше — отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!
Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только... 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как «мнение народа». Но все скрыть было уже невозможно.
Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его «Кавалером Золотой Звезды». Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II.
Подобные открытия
— позднее все более редкие — привели не только к краху «деревенской» антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался «частушечными рассказами», и надолго замолчал...Напротив, подняли голос писатели-националы.
Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел.
— Я па-аздравляю, — гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. — Па-аздравляю русских писателей — первых среди равных — от имени дагестанского народа — предпоследнего среди равных...
Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов — кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. «Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, — шутили секретари Будапештского горкома, — о свободе плавания по Дунаю. Русским — вдоль реки, а венграм — поперек...»
Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность.
Сразу после смерти Сталина — почти на другой день — усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране.
Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу?
Каков был новый самиздат?
Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал... Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось «обосновать и узаконить» террор... «без фальши и прикрас...», «... формулировать надо как можно шире...»
Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но — наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось — народная героиня сказала вот что: «Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно... Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой «в рядах буржуазии» — против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное... Борьба идет... не против масс, а против лжи, которой их опутывают... Неустанной борьбой русские люди докажут — самим себе докажут, а это очень важно, — что кроме деспотов и рабов в России есть граждане...» («Протест русских писателей», 26/Х1 1917 года).
Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали...
Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в «спецхране» Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?
Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. «Бесы» Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей...
Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.
Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых «советских классиков», ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог — в тот год потрясений — помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.
Однако неоклассики молчали.
Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни... Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса—Энгельса—Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух — как частичных троцкистов.
Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: «Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?» Тот смешался: «То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно». «Ничего подобного, — сказал Степан Злобин. — Главным троцкистом был Сталин».
Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.
Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации...
Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?
Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..
Первым начал Илья Эренбург.
Осенью 1953 года в журнале «Знамя» появилась его статья с невинным названием «О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. «Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, — писал Эренбург. — Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро».
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: «Под солнцем сталинской эпохи», «на солнечной стороне мира». Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.
Далее: «Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека». Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и — вдруг?! «Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает...»
Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! «Писатель не может выправлять жизнь своих героев, — категорически заявлял Эренбург, — как корректор выправляет гранки книги».
Прошло меньше года, и появилась «Оттепель», повесть 54-го года. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее — директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из «Кружилихи» Веры Пановой. Новый Листопад призывает: «Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше». Не дает грузовика роженице: «Машины не для этого».
Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его «Портрете» — трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.)
Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву — все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его «огнепальной» публицистике, в «Оттепели» — вял, бесцветен...
Но поставим вопрос прямо: если герои «Оттепели» не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность?
В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и — наступила оттепель...
Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом... «Оттепель», — повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков.
Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель...
Конечно, на него снова набросились все — от Шолохова до Симонова...
Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом — «Люди, годы, жизнь», целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат...
Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить.
Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК.
Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли.
2.
ПОДВИГ ВЛАДИМИРА ПОМЕРАНЦЕВАЭтот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. «Я иркутянин,
— говорил он с застенчивой улыбкой. — Привык морозу не поддаваться».Имя этого человека
— Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: « Об искренности в литературе», очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала «Новый мир» за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере «Знамени».Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия.
Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи...
Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных.
Он сам, на свои средства, выезжал в дальние города, разговаривал с запуганными свидетелями, и
— выяснял истину.Когда я впервые пришел к нему домой, на тихую улочку, неподалеку от станции метро «Сталинская», у него сидели двое стриженых парней в тюремных ватниках. Они приехали к нему прямо из лагеря. Парни были музыкантами, получили в свое время по двенадцать лет лагерей.
В одном из городов они, устав после концерта, не пожелали играть на свадьбе председателя горсовета.
Гонец от властей настаивал, и один из музыкантов сказал:
— Парень, мы играем только на похоронах. Вот если бы ваш председатель предстал перед Господом!..
За музыкантами приехали утром. Нет, им не «шили» политику: времена были не те. Им приписали... групповое изнасилование, совершенное в те дни в районе; да еще добавили, для крепости, по разным «звонковым» статьям, как говорят юристы; приговоренные по этим статьям досрочно не освобождаются, сидят «от звонка до звонка».
Померанцев отыскал все документы, говорящие о мести городских властей, и добился смещения прокурора, придумавшего «дело» об изнасиловании.
Однако борьба за освобождение музыкантов продолжалась пять лет. Один из музыкантов, скрипач, отморозил в лагере пальцы, и их ампутировали; другой ослеп. Их «комиссовали» как инвалидов. Третий, не выдержав мучений, повесился в лагерном бараке. И только двое вышли через пять лет за ворота лагеря. И прежде всего приехали к Владимиру Михайловичу Померанцеву, своему освободителю.
Кого только не освобождал Владимир Померанцев за свою подвижническую жизнь: токарей, деревенских мальчишек, начальников геологических партий, председателей колхозов. Гости на его день рождения прилетали, случалось, за 10 тысяч километров, из Петропавловска-на-Камчатке или Магадана, порой только на один день. Подняв рюмки за здоровье именинника, утирали ладонями повлажневшие глаза.
... В декабре 53-го года Владимир Померанцев как в набат ударил. Передо мной его очерк-исследование «Об искренности в литературе», который ныне так хотели бы вырубить из истории литературы лжецы и фальсификаторы.
«Неискренность, — писал Владимир Померанцев, — это не обязательно ложь. Неискренность — это и деланность вещи... История искусства и азы психологии вопиют против деланных романов и пьес».
В ЦК сразу поняли, что он имеет в виду социалистический реализм, который весь — от схемы, от заданности, «деланности», как выразился Померанцев.
Он прослеживает главные приемы лакировки в советской литературе.
а) Самый грубый, пишет он, — измышление сплошного благополучия (Бабаевский, Сергей Антонов, фильмы Пырьева, вроде «Кубанских казаков»).
б) Прием потоньше. Явной лжи нет. Заливные поросята и жареные гуси убираются из колхозной жизни. Но — цинично замалчивается дурное и скверное.
с) Третий прием хитрее и подлее всех предыдущих. Он заключается в таком подборе сюжета, когда вся проблематика, вся глубина темы вообще остаются за бортом. «Искажение тут — в произвольном отборе».
После очерка-исследования Владимира Померанцева и по следам его и родился в Москве полуанекдот-полупрозрение о том, что же такое, в конце концов, социалистический реализм...
Жил некогда жестокий царь Навуходоносор, — рассказывалось обычно с шутливой интонацией это вовсе не шуточное. — Придворный художник изобразил хромого и одноглазого Навуходоносора стройным рыцарем с блещущими отвагой очами и... был казнен «за лакировку действительности».
Призвали второго, который, естественно, знал о судьбе первого. Второй нарисовал грозного царя таким, каков он есть, т.е. колченогим и кривым, и... был казнен «за клевету на действительность».
Вызвали третьего. Тот написал страшного царя в профиль. Царь стоял на одном колене и, прикрыв глаз, нацелился из лука. Ничего не было искажено. У царя был зажмурен, разумеется кривой глаз. Подогнута укороченная нога. Царь был прекрасен в своем охотничьем порыве.
Лжи не было. Как и правды.
Сей запуганный до смерти, издрожавшийся за свою шкуру художник, который придумал, на краю могилы, спасительный ракурс, — завершал обычно рассказчик, — и был родоначальником социалистического реализма...
Этот как бы анекдот облетел Москву, а затем всю страну. О нем говорили в университетах, в Союзе писателей, в бесчисленных секретных НИИ и КБ, где собрана «техническая элита», фыркали в кулак, узнав о нем, на высоких совещаниях. Острая и талантливая статья, высказавшая давно наболевшее, начала, как видим менять нравственный климат...
«Писатели не только могут, а обязаны отбросить все приемы, приемчики, способы обхода противоречивых и трудных вопросов...» Настоящий писатель никогда не станет «заглушать проблематику...», — писал В. Померанцев.
А проблематика сложна и противоречива, и Померанцев рассказывает о случае из своей юридической практики, когда его послали в дальний колхоз, в Заозерье, куда начальство не добиралось. Им руководила бой-баба, вдова. Она подняла колхоз, спасла людей от голода, но... добивалась этого не всегда юридически безупречными способами. Скажем, гнала самогон, которым и расплачивалась и с плотниками, и с рыбаками, обогащавшими колхоз.
Правда оказалась не так проста. Куда сложнее должностного взгляда прокурора или директора банка.
Прокурор между тем требовал немедля завести на бабу-председателя «дело». И посадить в тюрьму ее, спасшую от гибели десятки ребятишек... Владимир Померанцев бросил тогда работу в прокуратуре.
«Искренность... должна быть мужественной, — требовал он в работе, напечатанной в «Новом мире». — Не писать, пока не накалился; не думать о прокурорах...»
Вот на что посягнул бывший следователь прокуратуры. Не думать о прокурорах!
Не жалует он, разумеется, и «благополучно-номенклатурных писателей».
«Когда в нас, читателях, возникает тоска и горечь, когда с нами происходят перемены судьбы, бить нас, беззащитных, пустыми, бессочными фразами — это жестокость бесталанных людей».
Особый счет у Померанцева к критикам. «От критика исходят, — негодует он, — не звуки, а отзвуки». «Плохо, когда критик ничего не подсказывает, а сам ожидает подсказок». «Мы знаем имена многих писателей, знаем их книги, но вовсе не знаем, чем обязана им литература, что они дали ей...»
Разве в нашей лирике нет такого «неразумного, как не объясненного еще рассудком разумного», что, по утверждению Гете, является признаком настоящей поэзии?
Но никто ничего этого не проследил. Поэтов у нас разделяют лишь запятые.
«Наши критики, — возмущенно продолжает далее Померанцев, — боятся вписывать современных советских писателей в литературу... Боятся зачеркивать тех, кто вознесен ввысь на бумажном планере и держится ветром или веревочкой».
Это уж недвусмысленный намек на конкретные имена. Не так грудно себе представить, в какой истерике забился, к примеру, «борец за мир» Корнейчук. И его подголоски...
Каждым абзацем, каждой строкой Владимир Померанцев бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. «А что такое перестраховка? — вопрошает он. — Это, по меньшей мере, десять пороков. Тут эгоизм, трусость, слепой практицизм, безыдейность и прочее, включая подлость».
А трусам-редакторам подают руку, зовут в гости. Их надо бойкотировать, изгонять из среды честных людей. И писать о подлинных страстях и страданиях.
«Обогащение тематики кажется мне самой надобной из надобностей литературы» («Новый мир» № 12, 1953 г.).
Как видим, литература отмобилизовалась сразу же после смерти Сталина. Буквально в тот же год! Хотя о предстоящем развенчании Сталина еще и мысли не было, напротив, ермиловы пытались продолжать величание «сталинской эпохи», подлинная литература пошла на прорыв, как герои-пехотинцы, бросаясь грудью на ДОТы.
Легко понять, такого удара по сталинщине Владимиру Померанцеву не забыли до конца дней его. Десятки прекрасных рассказов так и остались похороненными в его столе.
Это было подлинным преступлением против литературы: Владимир Михайлович писал талантливо и мудро.
Кто мог забыть, скажем, его рассказ «Караси», прослушав его хоть раз?
Хотя пересказ всегда ослабляет силу воздействия талантливого произведения, я все же коснусь его, придушенного цензурой...
Одному из ответственных работников рыбной промышленности позвонили и сказали, что в Кремле просят карасей. Полагая, что карасей возжелал отведать сам Сталин, ответственный чиновник немедля в панике вылетел в один из дальних рыбных колхозов, где, он точно знал, еще водились караси.
А стояла лютая зима. Никто из колхозников, естественно, доставать карасей из-подо льда не соглашался. И вот секретарь райкома партии и этот ответственный чиновник, взломав лед и стоя по колено в ледяной воде, принялись выполнять государственную задачу: ловить карасей...
Словом, привез этот ответственный чиновник несколько карасиков, однако тяжело заболел.
А выяснилось вскоре, что караси-то были нужны не Сытину, а начальнику охраны генералу Власику. Мать к нему приехала из деревни, посетовала: вот, мол, рыба у вас. московских, все соленая, морская. А карасика и не попробуешь.
Генерал решил ублажить свою матушку, позвонил в министерство по «вертушке», т. е. кремлевскому телефону...
Страх и угодливость чиновничества, убеждает нас Владимир Померанцев своим рассказом, достигли такой степени, что человек по звонку из Кремля мог убить себя, родных, кого угодно, лишь бы не прогневить власть.
А потом, когда этот человек стал инвалидом, его третирует жена, от него отвернулись дети; и он, сановный деятель, отдавший жизнь сталинской эпохе, спрашивает самого себя и окружающих: «Я инвалид. И пенсию получаю как инвалид. Есть инвалиды войны. Инвалиды труда. А я — инвалид чего?..»
Подобные острые и ярчайшие рассказы Владимира Померанцева, ходившие по рукам, начисто изымались цензурой из его книг, книги выходили худосочными, обесцвеченными. Скорее, не книги, а клочья от книг. С трудом прорвались исковерканные цензурой повесть «Неумолимый нотариус», рассказ «Оборотень», о глухой сибирской деревне, где командировочных из города и вообще врагов, убивали, привязав их к спине оленя и отпустив испуганного оленя в таежные заросли, где тот пытался сбросить с себя орущую окровавленную ношу, обдирая ее о деревья...
Свои главные выстраданные рассказы Владимир Померанцев попытался издать в сборнике «Дом сюжетов»... Он умер в тот день, когда набор этой долгожданной книги был рассыпан.
Убила его Валентина Карпова, главный редактор издательства «Советский писатель». Услышав, что редактор соседнего издательства получил нагоняй в ЦК за выпуск одной из книг, она остановила все наборные и печатные машины своей типографии в Туле, где уже печатался, среди других, «Дом сюжетов».
Карпова объявила по телефону Владимиру Померанцеву, что будет читать его книгу заново.
Измученный, больной Померанцев, у которого уже было до этого два инфаркта, понял, что означает неумолимо-суровый голос трусливой и сверхбдительной Карповой. Выронив телефонную трубку, он упал, захрипел. Его отвезли в больницу, где он и умер.
Я, вместе со многими писателями, хоронил его. Не собирался выступать. Просто плакал: мы дружили всю жизнь. Но... слово было предоставлено официальным лицам.
Бог мой, тем же самым, которые добивали его! Вещий Юз! «Не страшно умирать, — снова обожгли меня его слова, — страшно, что именно те, кто тебя травил, и будут разглагольствовать над твоим гробом».
Владимир Померанцев тоже знал, предвидел это. Он строго-настрого наказал своей жене перед смертью, чтобы гроб его ни в коем случает не выставляли в Клубе писателей. Чтоб и духа нечистого рядом не было.
Отыскали, проклятые. Примчались в крематорий с веночком на проволоке, только что не колючей... У карателей из издательства «Советский писатель» были скорбные лица глубоко потрясенных людей
Нет, этого нельзя было вынести. Протолкавшись вперед, я попросил слова. Не от издательства, не от комиссии по литературному наследству. От друзей писателя. Меня пытались оттолкнуть; какая-то кожаная куртка начала оттирать широкой спиной, но... не очень-то просто скандалить у гроба на виду осиротелой семьи, под тихую скорбь Шопена. Я начал говорить, и меня не прервали, не посмели прервать. Я сказал, как убили Владимира Померанцева.
По крайней мере, имя убийцы стало известно литературной Москве. «В млечном пути мучеников русской литературы, — сказал я над гробом друга, — зажглась ныне и звезда Владимира Померанцева».
... После блистательного прорыва Владимира Померанцева, названного столь прозаично — «Об искренности в литературе», сняли с поста главного редактора «Нового мира», правда, не в последний раз, Александра Твардовского. Главным назначили Константина Симонова, которого, в свою очередь, изгнали после публикации еретично-го романа Дудинцева «Не хлебом единым...»
Ох, как кричал-надрывался в тот раз на всех пленумах Алексей Сурков: «Вместо понятия «партийность» Померанцев на первое место выдвигает «искренность»... (!)
Этак объявят вдруг партийность и искренность синонимами
— тогда зачем он. Сурков? Спишут на партийную пенсию...«Когда писателя приводят в «милицию нравственности» В. Померанцева,
— шумел Сурков, — и начинается допрос, а искренно ли ты писал, — это оскорбительно... для нашей литературы».Но мытарили-таскали по кабинетам, конечно, не «искреннейшего» Алексея Суркова, а Владимира Померанцева, который заявил в сердцах в кабинете властного Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК КПСС:
«Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна...»
... Мужественному и талантливому Владимиру Померанцеву свобода была нужна. Очень нужна! Как воздух! Поэтому его и убили...
3.
ВИСЕЛИЦА, УБРАННАЯ ЦВЕТАМИ...Подвиг Владимира Померанцева дал обильную жатву. Активизировались все, в ком еще была жива совесть. Появилась целая воинственно-критическая литература, новые имена, которые с благодарностью повторяла думающая Россия.
Федор Абрамов, ставший одним из самых интересных прозаиков-печальников русской деревни.
Марк Щеглов, наш однокурсник и общий любимец, болезненный, на костылях, юноша неистовой силы духа. Никто еще так умно и храбро не высмеивал живого мертвеца Леонида Леонова, который вывел в романе «Русский лес» негодяя Грацианского и, заранее испугавшись государственного разноса, попытался увести «корни» Грацианского к царской охранке и за границу. Не может-де вырастить таких негодяев советская действительность...
Ах, как отхлестал его Марк Щеглов, самый талантливый критик последней четверти века, загубленный на корню.
И Федор Абрамов, и Марк Щеглов
— дети «Нового мира», зеленая поросль в вырубленном лесу неподкупной критики.А за ними потянулись маститые: поэтесса Ольга Берггольц, героиня блокадного Ленинграда, ударила душегубов статьей, названной без смягчений и уловок: «Против ликвидации лирики». Драматург-моряк Александр Крон высмеял недоразумения, которые перепуганная советская драматургия выдает за конфликты. И даже битый-перебитый поэт Илья Сельвинский и тот опубликовал в «Литературке» свой известный протест, в котором он сравнивал советских литераторов с оркестрантами: одни получают канифоль, и потому звуки от их инструментов разносятся далеко, а другие
— нет, и потому их слышат только первые три ряда партера...Срочно убрали из секретарей Союза писателей-палачей 49-го года Грибачева и Софронова, провалились они, словно пушкинский каменный гость... И вдруг
— оказалось, убрали недалеко. Один стал главным редактором витринного журнала «Советский Союз», а другой — редактором «Огонька», который в СССР лежит во всех парикмахерских. Они были всевластны еще 40 лет — до 1989 года.«Наш бронепоезд стоит на запасном пути»,
— горьковато шутили в Союзе писателей, предчувствуя недоброе. И не зря: сталинщина не могла выжить правдой, и вот началось исподволь, замутняя нравственную атмосферу, половодье фальшивок, подобных пьесе «Персональное дело» Александра Штейна..Героиня пьесы Марьяна не хочет подавать в партию. «Почему?»
— спрашивает чудом уцелевший в сталинской мясорубке папа Хлебников.«Пока тебя не восстановят, не могу, папа»,
— отвечает дочь.Папа Хлебников (оттолкнув дочь, встал, как сообщает автор). А
встав и оттолкнув, вскричал: «Ты что? Обиделась? (Марьяна молчит). На кого же ты обиделась? На партию?» (Марьяна молчит, естественно.)«Я спрашиваю,
— не унимается недобитый папа, — на кого ты обиделась?»Марьяна что-то лепечет нарочито оглупленное, ссылается на свое психологическое состояние. Тут уж папа заходится в страстном припадочном монологе: «Да чем бы была моя жизнь без нее? Дышал бы чем?
— И т.д. И прочее. — И завершает: — Стыдно!»Подобные фальшивки, во всех жанрах, заполняют сценические площадки, оттесняя подлинное аналитическое искусство художественных открытий.
Однако этого недостаточно, чтобы спасти палачей. Спасти палачей может только безотказно работающая виселица, на которую вздергивают таланты.
Ждать ее пришлось недолго. Благо она была сбита-сколочена давным-давно, к
17 августа 1934 года.В этот день Максим Горький открывает
1 съезд писателей восторженным восклицанием по поводу того, что они собрались все, вместе с зарубежными писателями, «в стране, где неустанно и чудодейственно работает железная воля Сталина». Горького прервал «взрыв восторга», как свидетельствует газета «Правда».Александр Фадеев поведал тогда вдохновенно, какой глубиной может поражать слово, допустим, слово «дружба». К примеру, дружба, которая связывает вождей партии. До убийства Кирова оставалось всего три месяца. Алексей Сурков не уловил глубины фадеевского сравнения дружбы с железом и досадовал на то, что на
I съезде забыли про ненависть. Хитрая лиса, он чувствовал, к чему идет дело. Он требовал крови. Без эвфемизмов и поэтических тропов.От
I до II съезда писателей прошло ни много ни мало двадцать лет. И, как все знают теперь, это были двадцать лет такой железной дружбы, которой не знала ранее веками окровавленная Русь!И вот снова подкатили виселицу, убранную цветами, увитую праздничными гирляндами и даже иллюминированную. Произошло это
16 декабря 1954 года.... Я был на II съезде со второго до последнего дня, наивно надеясь, что литературе дадут жить.
Когда я вошел в Колонный зал Дома Союзов, на какое-то мгновение почти поверил в то, что все изменилось. Стены Дома Союзов были увешаны карикатурами. Такие карикатуры были невозможны даже год назад. Тем более полтора. При Сталине. Вот на одной из карикатур девчонка-грязнуха, хитренькая-хитренькая, с остреньким угодливым лицом ябеды. Рядом — ее безликий силуэт с красным галстуком. Под первым рисунком написано: «А вот Лиза, Лиза-подлиза». Под соседним: «А вот Лиза в изданье «Детгиза».
Рядом была нарисована на всю стену, огромная голова Корнея Чуковского. Стихами его о «Мойдодыре» начиналось восприятие жизни почти каждым ребенком в России. Корнея Чуковского долго поносили, особенно когда на репинской даче было найдено и отправлено «куда следует» его письмо к Репину, в котором Чуковский умолял Репина не возвращаться в сталинскую Россию.
И вдруг на всю стену добрый шарж на носатого Корнея Чуковского с ободряющей подписью: «Нашдодыр».
Рядом — стихи Михаила Светлова, примирительно-иронические, о «проработчиках», которые всюду ищут обратную сторону медали. Успокойтесь, мол...
Обратная сторона медали
—Это те, кому не дали.
Открыла «действо» Ольга Форш, старейшая писательница, умница, интеллигентка, язва. Она сказала в фойе о представителе ЦК партии на писательском съезде: «Да разве у него лицо? Коровье вымя!»
А на трибуне она прошелестела что-то по бумажке, которую ей подал, почтительно горбясь и ведя ее под руку к трибуне, Константин Федин. Ни единой мысли не было в этой бумажке, заготовленной, видимо, тем же «коровьим выменем».
Если вдуматься, какая это трагедия, когда совесть нации, ум и талант начинают шелестеть пустыми канцелярскими бумажками!
Вряд ли я когда-либо забуду талантливого Павла Антокольского с расширенным ужасом глазами Акакия Акакиевича, у которого украли шинель. И шинели не вернешь, и жаловаться некому.
Треть зала стала с шумом подниматься и выходить в коридоры.
И вдруг началось обратное движение! Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление «блокадной поэтессы» Ольги Берггольц.
Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение... О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы... И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка:
— А вообще вам этого ничего не надо... Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то...
Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова... «Да и то... что? «да и то...?»
Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много.
Мы принялись выспрашивать всех подряд: «... Что «да и то...?»
Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц.
Допросы без сна, лагеря, расстрел мужа — поэта Бориса Корнилова, ленинградская блокада, безнаказанность доносчика Лесючевского, ставшего после войны руководителем издательства «Советский писатель», избиение послевоенной литературы — все это было не под силу худой маленькой женщине без кровинки в лице, — кто осудит ее, героиню ленинградской блокады?
Наконец общими усилиями текст Ольги Берггольц восстановили, и «Литературная газета» вынуждена была точно воспроизвести этот порыв самовыражения Ольги Берггольц, сказавшей в заключение: «... вам нужен один писатель, да и то усопший...»
Первым почувствовал опасность понятия самовыражение Александр Фадеев — недаром так ценились его услуги... «Такую терминологию используют декаденты!» — немедля отозвался он.
Самовыражение! Да ведь это, по сути, то же самое, чего требовал Владимир Померанцев. Дай волю самовыражению — писатели начнут выражать собственные мысли и чувства, а не партийную линию...
Казалось бы, невинное слово «самовыражение» так всполошило президиум съезда, что не дали выступить даже Константину Паустовскому...
Еще в 47-м году, на совещании молодых, он требовал от нас, чтобы мы никогда не расставались с чувством внутренней свободы.. Без этого нет литературы.
У него начался тогда приступ астмы. Константина Георгиевича увели под руки, уложили на диван, он хрипел:
Чувство внутренней свободы... без этого нет...
Пушкин первый сказал на Руси, Блок понес дальше, как эстафету, это пушкинское выражение «тайная свобода». В «Пророке» Пушкина ухе вся программа.
Константин Паустовский, руководитель семинара прозаиков, не мог завещать нам чувство «тайной свободы». Тайная свобода — таких слов и произносить было нельзя в казенных местах. «Тайная — от кого? — немедля спросили б. — Зачем?»
Однако даже мы, начинающие, поняли тогда, что хотел сказать нам Константин Паустовский, сдержанный, осторожный Константин Георгиевич, который, как нам казалось, избегал политики...
А матерые доносчики из президиума уж точно знали, чем «дышит» Константин Георгиевич. Кто-то из подставных лиц закричал: «Подвести черту!» А все уже устали от болтовни, от ораторов-вулканов, извергающих вату...
32 писателя Москвы тут же отказались от слова в пользу Паустовского. Об этом Александр Бек прокричал на весь зал, чтоб пристыдить президиум... Какое!
Ни тени неловкости не было на лицах Суркова, Симонова, Корнейчука, этой птицы-тройки литературных мероприятий, только деловитость и чувство государственной важности своей миссии.
Никому, ни одному честному писателю не дали выступить — ни Константину Паустовскому, ни Степану Злобину, ни Александру Беку.
Помню, как Паустовский поднялся в середине зала, сгорбленный, точно придавленный, и медленно вышел, пристукивая тростью по полу. Стало тихо-тихо. Даже в президиуме. Стук, казалось, усилился. И долго звучал в моих ушах: тук-тук-тук!
И я подумал тогда впервые: «Какой же это съезд? Это в самом деле виселица на колесах. Простояла в сарае двадцать лет за ненадобностью: убивали другими способами, более современными, а теперь понадобилась, убрали свежими цветами и подкатили снова, чтобы литература не делала и попыток самовыражения...
Литературе нравственного сопротивления опять, в который раз, была показана намыленная веревка. И снова, в который раз, ее не удалось запугать...
Тогда решили обмануть. Заявили во всеуслышанье, что отныне и вовеки руководить литературой будут сами писатели. Са-ми!..
Партийный функционер, опора Жданова, ненавистный большинству писателей Д. Поликарпов, который до этого дня принимал страждущих в знаменитом московском «доме Ростовых», где обосновался Союз писателей СССР, пересел в другое кресло. Не писательское... В сером здании ЦК — ведал всей советской культурой.
Правда, он успел выбросить со двора Союза писателей статую Родена «Мыслитель».
Каменный мыслитель был живым укором.
Больше никто не каменел в зеленом писательском дворике, пригнувшись, в напряженном и мучительном раздумье...
4.
«БУЛЫЖНИК — ОРУЖИЕ ПРОЛЕТАРИАТА»Заклеймили «самовыражение» Ольги Берггольц, сбросили под откос Владимира Померанцева с его тоской по искренности, растоптали «Оттепель» Ильи Эренбурга.
И в новом,
1955 году руководители Союза писателей пытались сохранить идеологию и тактику выжженной земли.Тактика выжженной земли
— это значит: ни одной статьи или книги, концепция которых хоть на волос отклонялась бы от сиюминутной «партийной» линии, сиюминутных окриков и указаний секретарей ЦК партии.Тактика выжженной земли
— это только одна точка зрения; единое — непременно единое! — мнение обо всем на свете. Особенно в духовной жизни.И вдруг поднялись ветры, странные ветры, впервые потянувшиеся, думаю, из восставших лагерей, которых вначале давили танками, а затем начали «расформировывать»... Лагеря требовали одного
— правды. За всю Россию требовали — правды... Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам.Первой подняла голову публицистика
— литературная разведка, шедшая впереди фундаментальной прозы.Проза требует времени. Публицистика
— как камень на дороге. Преодолей, писатель, страх да метни. «Булыжник — оружие пролетариата» — эти слова начертаны на постаменте одного из «шедевров» социалистического реализма — скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником.И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному «камнеметанию». «Оружие пролетариата» стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться...
Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим «оружием» отчаяния... Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед...
В один из смутных дней 54-го года я пришел в «Литературную газету» со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма.
Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи... Я закончил ее в самом начале
1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале «Партийная жизнь», в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата — закон.Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой.
..Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен.
Но однажды один из сотрудников «Литературной газеты» взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а
— доложить на заседании редколлегии. И — время было неясное — никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор.Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья
— нужная, правильная, но... лучше ее написать не на материале Московского университета — это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, — а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием.Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу.
В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок.
Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный.
В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ.
Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса—Энгельса—Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности... Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий.
Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли.
Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал.
Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал... Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек:
— Нет, не читал!Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул:
— А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!..
Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение... Тем более — руководящее...
Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, — без собственных раздумий о содеянном...
Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой — умные люди.
Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных...
Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось «отсебятиной», а — не дай Бог! — новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось «вражеской вылазкой».
Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины «расхожих слов». Никогда...
С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью «почему» на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные «пустышкой», приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал... Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам.
Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора «Литературки» Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала «Вопросы литературы» (в обычном сокращении — ВОПЛИ...).
Старый «правдист» и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. «Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела», — заявил он, глядя в пустой угол.
Помнится, я вспылил: «Знаете что, — сказал я ему, — мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?»
Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: «В набор!» — и взглянул на меня просветленным взором.
Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!..
Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату № 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: «Мы не милиция. Мы — государственная безопасность...»
И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю.
Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное.
Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около 150 лет. И замолчал.
Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то... там бывают бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои слова, а вы-то отвечаете.
Я ничего не понимал.
Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим тоном: «И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям, хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать... А? Прямо фантастический роман. Смо-отри, парень!..»
Оставалось одно — жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на главного редактора «Литературной газеты», под рукой у которого белая кремлевская «вертушка»?
И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно.
Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет, но... не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного редактора «Литературной газеты» печатать то, чего тот не хочет. Теперь литературой руководят сами писатели...
И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, — святыми глазами.
Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как могильной плитой.
Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой — газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел, читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: «Главный редактор журнала «Партийная жизнь».
«Раз уж я тут, — мелькнуло у меня, — почему не постучать?» Решившись, постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и, видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу начал читать.
Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: «Вы даже не представляете себе, как нам нужна такая статья...»
Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито: «Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!..»
Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал. Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть!
— Пожалуйста, — сказал он. — Можете вылететь в Одессу сразу? Чтобы материал успел в номер?
Забронировали, по звонку из ЦК, место в самолете. Забронировали одно, а оставили, на всякий случай, четыре. Еду я, как купец из пьесы Островского, один в четырех каретах.
И тут я стал свидетелем метаморфозы, крайне важной для понимания морали эпохи.
Всего полтора года назад я был в Одессе с командировочным удостоверением «Литературной газеты». Подружился со многими.
И вот я снова пытался вступить с людьми в дружеские отношения, возникшие тогда. Не тут-то было!.. Со мной говорили так, словно я мог во время беседы выстрелить в живот. Меня боялись. Откровенно. Цедили по слову... В чем дело? Я понял не сразу.
Да ведь у меня был на этот раз совсем другой мандат. Большие красные буквы сверху: ЦК КПСС. Снизу помельче: «Партийная жизнь», орган ЦК КПСС.
Я был уже не просто человеком. Я был... оттуда. Лицом, с которым не полемизируют и... не откровенничают.
Я вдруг ощутил воочию, что лица, прибывшие оттуда, как правило, подлинного положения постичь не могут. Они слышат лишь то, что им хочется услышать.
По сей день помню застывшие студенистые глаза ректора университета, заикание директора областного издательства. В глазах ректора леденел страх, опасность проговориться.
Это было мучительно. И смешно, и ужасно одновременно.
И вот статья появилась в киосках Москвы. Название кто-то из секретарей ЦК, членов редколлегии, заменил. Кафедру марксизма из заголовка стыдливо убрали. Оставили лишь в тексте. Теперь она называлась более академично: «Так воспитывается бездумье». Да добавили последний дежурный абзац: «партийная организация обязана»... «партийная организация призвана...»
Так появилась в официозе ЦК совершенно невозможная статья о том, что на кафедрах марксизма-ленинизма, диамата и политэкономии, на всех сугубо партийных кафедрах годами и десятилетиями отучают думать.
На то, чтобы эти несколько страничек увидели свет, я потратил два года жизни.
От булыжника, брошенного отчаянием, зазвенело несколько сонных окон. Только и всего.
Никто не мог понять, как смогли «прорваться» в печать мысли столь еретические.
Более всех, признаться, изумлен был я.
А дело-то было простое. Журнал вышел в конце декабря 1955 года. Полтора месяца оставалось до антисталинского XX съезда партии, и до самого тупого школьника дойдет, как поется в песне Галича: «Оказался наш отец не отцом, а сукою...»
Съезд открыли зимой, в самом начале 56-го года, и они, работники Серого дома ЦК, уже знали о том, что готовится. Торопились попасть в ногу...
Я этого еще не знал. Как и вся страна. А они — знали.
Ни полумесяцем раньше, ни полугодом позже такая «крамола» уже не могла увидеть света. Была бы объявлена клеветнической и антипартийной...
Каково-то большой прозе, несущей в недрах своих ту же тему и создаваемой годами! Могла ли она прорваться к читателю"?
Илья Эренбург, Владимир Померанцев, Ольга Берггольц первыми метнули в палачей тем, что оказалось под рукой. Ждать было нельзя.
За ними устремилось и наше поколение — солдаты, пришедшие с войны.
Публицистика отвоевала, еще до XX съезда, небольшой плацдарм. Приходилось, как видите, харкать кровью, чтобы донести до людей хотя бы крупицу правды.
... В этой атмосфере ожиданий и страхов, скрытого противоборства и открытых угроз московская писательская организация начала готовить свой выстраданный сборник «Литературная Москва», составивший целую эпоху в духовной жизни России.
5.
КНИГИ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА«ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА», том
11956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый доклад Хрущева открыл всему свету глаза на «вождя и учителя», до 30 июня 1956 года, когда ЦК начал бить отбой... Анастас Микоян вскричал вскоре на собрании московской интеллигенции: «Вы хотите раскачать стихию?!.»
Тем не менее литература слово свое сказать успела.
Первой привлекла всеобщее внимание «Литературная Москва». Огромный том, в который не вошла и треть подготовленного материала.
«Литературная Москва», запрещенная после выхода 2-й книги, стала не только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь. Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у которого после разгрома «Литературной Москвы» более не осталось никаких надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, — Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как похороны последнего крестьянского заступника...
Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его редколлегии — Константин Паустовский, ранее избегавший открытых столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой. Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из них — это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный, веха пробуждающейся общественной жизни.
При подготовке 1 тома не обошлось без доморощенной дипломатии, этакого легкого политеса... Когда редколлегии предлагали что-либо бескомпромиссное, взрывное, она откладывала в сторону, говоря: «Нет-нет! Это не для первого номера! Зачин должен быть почти безоблачным, без острых углов, безобидно-круглым... Нас не должны испугаться. Иначе тут же запретят...»
«Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не соловьи-разбойники, а вот тогда уж...»
... Первый том был действительно без острых углов, округлым.
Тяжелым и круглым, как... пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него, как шарахаются от пушечного ядра.
Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи «должностного навоза» — статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман «Дом на площади») — блеснули и жемчужные зерна.
Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли свирепствовала в те дни по-прежнему, отдельные публицистические прорывы, о которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило.
А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И. Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов, особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как историческая победа.
Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой талантливой, исчезла из обихода.
Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути — уничтожили.
Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам.
Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя горстью пепла... ,
«Литературная Москва» начинала почти сначала. Зазвучали живые ноты, главным образом в поэзии. Она вынесла к читателю
— правду. Всеобщее внимание привлекли стихотворения Маргариты Алигер и Николая Заболоцкого, вернувшегося из концлагеря, больного, измученного смертельно.В стихах Маргариты Алигер ожила правда о войне, которая после первых книг Казакевича и Некрасова словно умерла.
Есть в восточной Сибири деревня Кукой,
Горстка изб над таежной рекой.
За деревней на взгорье поля и луга
А за ними стеною
— тайга...В сорок первом, когда наступали враги,
Проводила деревня от милой тайги
Взвод отцов и мужей, взвод сибирских солдат...
Ни один не вернулся назад!
...Не играют тут свадеб, не родят детей,
Жизнь без всяких прикрас, безо всяких затей.
Ранним рано кукоевцы гасят огонь,
Никогда не играет в Кукое гармонь.
Ни вечерки какой, ни гуляния нет,
Только вдовья кручина, считай, столько лет...
...Так о чем моя дума, о чем?
А о том, что прошли молодые года,
Ни согреть никогда, ни вернуть никогда.
А о том, что одна у нас доля с тобой,
Друг мой сильный и мудрый, деревня Кукой.
Советская поэтесса, прославленная и вроде бы благополучная, вдруг пишет, что у нее с деревней Кукой, с убитой врагом деревней Кукой, одна судьба..
А мы с вами знаем, как укладывали под Москвой сибиряков. И не только под Москвой.
Стихотворение я ощутил, как сердечный укол. Я запомнил его скорее всего потому, что это был первый глоток воздуха. Позднее слышал стихи и сильнее, и сочнее, но это был первый глоток свежего воздуха в подцензурной духоте.
Вот таким же глотком воздуха, явлением правды и поэзии, высокой поэзии, стали стихи измученного Николая Заболоцкого, который после лагеря как поэт почти не печатался, а занимался переводами с грузинского.
Жил он под Москвой, вначале без права въезда в Москву, где чувствовал себя хозяином его палач
— руководитель писательского издательства Н. Лесючевский, написавший донос на поэта.Мы опасались, что он уже не распрямится никогда, Николай Заболоцкий, крупнейший русский поэт, притихший в лесном углу.
Оказалось, он заканчивал новую книгу стихов. О чем же?
Уступи мне, скворец, уголок,
Посели меня в старом скворечнике.
Отдаю тебе душу в залог
За твои голубые подснежники.
И свистит, и бормочет весна,
По колена затоплены тополи,
Пробуждаются клены от сна
Чтоб, как бабочки, листья захлопали.
И такой на полях кавардак,
И такая ручьев околесица,
Что попробуй, покинув чердак,
Сломя голову в рощу не броситься!
Я и сам бы стараться горазд,
Да шепнула мне бабочка-странница,
Кто бывает весною горласт,
Тот без голоса к лету останется...
Повернись к мирозданью лицом,
Голубые подснежники чествуя.
С потерявшим сознанье скворцом
По весенним полям путешествуя...
Или вот как звучит другое его стихотворение
— «Утро»:Обрываются речи влюбленных,
Улетает последний скворец,
Целый день осыпаются с кленов
Силуэты багровых сердец.
Что ты, осень, наделала с нами?
В красном золоте стынет земля.
Пламя скорби свистит под ногами,
Ворохами листвы шевеля...
«Багровые сердца...», «Пламя скорби под ногами...» А горластый
по весне скворец!.. Да он просто потерял сознание! Не к осени с ее «пламенем скорби», а еще к лету... «он без голоса к лету останется...»Увы, это не случайное и скоропреходящее настроение. То же и в
«Журавлях»:Длинным треугольником летели,
Утопая в небе журавли...
...Вытянув серебряные крылья,
Через весь широкий небосвод
Вел вожак в долину изобилья
Свой немногочисленный народ.
Но когда под крыльями блеснуло
Озеро прозрачное насквозь,
Черное зияющее дуло
Из кустов навстречу поднялось
Луч огня ударил в сердце птичье,
Быстрый пламень вспыхнул и погас,
И частица дивного величья
С высоты обрушилась на нас.
Может быть, эти строки дадут представление о том, какие мысли и чувства охватили измученную поэзию на развале веков: для нескольких поколений кончился один век, век террора, и начался новый, позволивший на могилах друзей осмыслить и время, и свое место в этом жестоком и кровавом потоке, которому нет конца...
А в те памятные дни... хлынули измученные люди, в мятых кургузых пиджаках, с бескровными губами и горящими глазами. Они спускались, держа чемоданы из фанеры, на перрон Ярославского вокзала. У кого за плечами было
17 лет лагерей, у кого — 22.И мы не удивлялись тому, что на страницах «литературной Москвы» появились стихи Твардовского «Друг детства»
— новая глава из поэмы «За далью даль», в которой он шагнул навстречу тем, кого не успели добить в лагерях и тюрьмах. Она описательна, эта глава, как многое у Твардовского, — я приведу несколько строф, чтобы напомнить о том, как встретил Твардовский людей, с которыми потом уже шел — плечо к плечу — до самой смерти.Легка ты, мудрость, на помине,
Лес рубят, щепки, мол, летят...
Но за удел такой доныне
Не предусмотрено наград.
А жаль... Вот, собственно, и повесть,
И немудрен ее сюжет.
Стояли наш и встречный поезд
В тайге на станции Тайшет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кого я в памяти обычной
Среди иных потерь своих
Как за чертою пограничной
Держал. Он, вот он был, в живых.
Я не ошибся, хоть и годы
И эта стеганка на нем.
Он! И меня узнал он. Сходу
Ко мне работает плечом...
И чувство стыдное испуга
Беды пришло еще на миг...
Но мы уже трясли друг друга,
За плечи, за руки: «Старик!»...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Старик!» И нет нелепой муки.
Ему ли, мне ль свисток дадут.
И вот
— семнадцать лет разлуки,И этой встречи пять минут...
Не удалось развести встречные потоки. Даже на страницах литературы... Правда, такое было разрешено лишь Твардовскому.
В этой точке, где впервые встретилась официально признанная русская поэзия с лагерным потоком, я бы хотел сказать ценителям русской поэзии, повторяющим мне завороженно: «Политика меня не интересует».
Человек в России, живая душа человеческая
— жертва политики. Политика вот уже много веков сапогами солдат и тюремных надзирателей топчет эту живую душу.Потому самая глубокая лирика, чистая лирика современных русских поэтов, как мы видели на примере Николая Заболоцкого,
— это в то же время — политика. Страх перед политикой, но — политика...Трус на Руси никогда не бывал большим поэтом.
...Навстречу измученным людям, вырвавшимся из тюрем, постепенно повернулась вся настоящая поэзия. Конечно, и такие известные природолюбы, как Паустовский! Да что там Паустовский! Даже никогда не выглядывавший из русского леса старик Михаил Пришвин, который, казалось, всегда был бесконечно далек от политики, принципиально далек!.. и тот вдруг в своей последней книге «Глаза земли»
, вышедший посмертно и состоящей из разрозненных наблюдений природы, как всегда, лаконичных, точных, глубоких, и он вдруг, среди наблюдений над травами и зверюшками, начал высказывать такие совершенно несвойственные ему ранее мотивы:«Без регулятора» (зарисовка)
«... Излюбленные переулки у московских шоферов — это где нет регулятора. И каждый держится правила: поезжай куда и как тебе хочется».Если это вырвалось у Пришвина, о котором старики-писатели говаривали, что он всю жизнь тише воды и ниже травы; не осуждая, говорили: такой уж талант, с травой разговаривать, не слыша ничего за ее шелестом; если уж Пришвин написал это свое «Без регулятора», значит, действительно не осталось в современной России ни одной талантливой книги без того, что иные брезгливо называют «политикой».
В том же первом номере «Литературной Москвы» есть и рассказ талантливого прозаика Сергея Антонова «Анкета», которого отвращение к политике привело в свое время к тому, что он писал, как я уже упоминал, безмятежные деревенские рассказы... когда деревня вымирала от голода.
Этого Сергею Антонову читатель не простил. И он сам себе не простил.
И вот здесь, в рассказе «Анкета» он прежде всего выписал образ бездушного руководителя, для которого строка в анкете: «Был на оккупированной территории», строка в те годы порочащая, важнее самого человека... Сергей Антонов казнил сам себя, обращаясь к теме жестокосердия, однако читатель больше не верил ему, забывшему в свое время о людях ради песенной фольклорной строки.
О нем на обсуждениях даже не вспоминали, как не вспоминают о чем-то стыдном...
... И все это: и деревня Кукой, и «потерявший сознанье скворец», горластый скворец, ничего не слыхавший о бедах земли, и встреча с другом на станции Тайшет — все это в так называемой сверхосторожной первой книге. Свидетельстве, как думал милый наивный Бек, их лояльности и законопослушания...
Подлинный взрыв, на всю Россию, не заставил себя ждать. Он произошел в том же 56-м году, на исходе терпения сталинистов, насмерть перепуганных венгерским восстанием: 2-я книга «Литературной Москвы» была подписана к печати в декабре 56-го года.
6.
ПРОЗРЕНЬЯ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА«ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА», том 2-й и последний
I
Набатный рассказ Александра Яшина
Времена изменились за полгода — изменились решительно: снова, на этот раз в китайском посольстве, Никита Хрущев назвал себя сталинцем.
Однако запретители не успели. Книга появилась, и сразу заговорила Россия о рассказе Александра Яшина «Рычаги».
Бывший вологодский крестьянин, связанный со своей деревней до конца жизни, обласканный государством поэт, лауреат Сталинской премии, свой, кровный, земляной. Вот уж от кого сталинцы не ожидали!..
Этот рассказ стоил Яшину жизни, во всяком случае, сократил ему жизнь, обрушив на его семью много бед.
«Рычагам» Александра Яшина сопутствовали другие произведения, о которых упомяну позднее,
— Юрия Нагибина, Николая Жданова, — но набатом, заставившим людей поднять голову, прислушаться, а иных — действовать, звенел и звенел рассказ Яшина.А он прост и, казалось, ни к чему не призывает...
Если вы его не знаете, познакомьтесь с ним. Обязательно: в нем сконцентрирована не только беда прошлая, но и нынешняя, да и завтрашняя. Коренная беда России, подмятой произволом. Когда у людей отняли не только право на действие, но и право на раздумье. На мышление. На естественную человеческую жизнь, немыслимую без раздумья о жизни.
Нетрудно представить себе, как солдаты становятся рычагами и как их бросают, скажем, на венгров. Солдат давал присягу. Ему приказывают стрелять
— он стреляет. Альтернатива — военный трибунал или самоубийство.Можно понять, как рычагами становятся партийные чиновники. Они
— рычаги уж по самой должности. За то им бездна привилегий, не говоря уж о двойной зарплате. Они независимость свою продают. Сознательно.Но почему, как становятся рычагами крестьяне, сама народная толща
— об этом не говаривали на Руси давненько.«Народ безмолвствует»
— когда еще сказано! И безмолвием своим, — вторит Яшин, — способствует разору деревни, произволу, словом — злодейству.Эзопову языку здесь места нет. Тут все черным по белому.
Пожалуй, впервые после войны земная, добротная, не обесцвеченная порой жиденьким «усредненным» языком города, народная проза снова, после перерыва в четверть века, вышла на большак. И стала основой и продолжением целого направления послевоенной советской литературы, окрещенного позднее деревенской прозой...
Начало почти символично в своей бытовой повседневности. Сидят в правлении колхоза четыре человека и курят. Дыму столько, что дышать нельзя. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму, дыму
— почти не видать друг друга... Один из колхозников говорит соседу, роняющему искры: «Сожжешь бороду коровы бояться перестанут». На что второй отвечает неизменно: «Бояться перестанут, так, может, удоя прибавят».Так, словно бы не о главном, пустяшный разговор.
А вовсе не пустяшный. Это
— запев. Звучит главная тема, западает в нас, хотя мы еще и не знаем, что она — главная.И опять
— быт. Обычный, деревенский. Казенный, поскольку это — Правление.Полумрак. Случайные плакаты и лозунги. К какой-то праздничной дате. Но висят они, по обыкновению, круглый год. Список членов колхоза с указанием выработанных трудодней. И пустая, вся черная, доска, разделенная чертой на две равные части. На одной половине сверху написано: «черная», на другой
— «красная».Доска черна, как их жизнь. Но одну половину принято считать красной. Почетной.
Вы уже начинаете постигать атмосферу ожидания, хотя, казалось, еще ничего не сказано. Дым. Доска. Случайные реплики. Сахара в деревне нет. Нет, никто не жалуется! Просто один из курцов сообщает, что ему кладовщик «подбросил два кило. Боится, что ли?» Другой подтверждает: «Конечно, боится! Я ж теперь новый кладовщик». Автор поясняет тут же, что кладовщиком-то назначили его, колхозника этого, потому что он в партию вступил. А вступив в нее несколько месяцев назад, начал поговаривать о том, что все командные посты в колхозе должны занимать коммунисты.
Все просто, даже простодушно. Получил партбилет — на тебе дополнительный корм! Тем более, тут же вспомнили, что старый кладовщик проворовался. А то раньше не знали...
Новый коммунист-кладовщик купил авторучку и стал носить галстук. Приобщился к руководству.
Атмосфера прояснилась, несмотря на дым. Теперь все явственней звучит главная тема. «Взял-то я взял (сахар то есть. — Г.С.), — сказал Щукин после некоторого раздумья. — Но где же все-таки правда? Куда уходит сахар? Где мыло? Где все?..» А другой собеседник шутит: «Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик?»
Кто-то прогудел деловито: «Ну, правда — она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается? Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают. Третий раз вернули для поправок... От нашего плана опять ничего не осталось».
Разговор обретает глубину: от сахара, от коров — к тому, что руки у людей связаны.
«Вот тебе и правда. Не верят нам», — говорит один из героев. «Правду у нас в районе сажают только в почетные президиумы, чтоб не обижалась да помалкивала», — сказал другой колхозник и бросил окурок в горшок. Ввернул слово и Щукин, кладовщик: «Правда нужна только для собраний, по праздникам, как критика и самокритика. К делу она неприменима, — так, что ли, выходит?»
Так и длится этот обмен репликами. Обычный человеческий разговор людей, которым надоела ложь. Хотя иные, как новый кладовщик, уже успевают извлечь из нее выгоду. Очень просто уговорить себя: власть кто? Партия... Значит, и я власть, давай должность!
Завершается эта вполне человеческая доверительная беседа односельчан досадливой репликой одного из героев, который был в районе, у самого, и сказал тому: «... Что ж вы. говорю, с нами делаете? Не согласятся колхозники третий раз план изменять. А он говорит: «Вот ты и убеждай. Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали. А сейчас ты убеждай других. Проводи партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне».
Так впервые появляется это словечко: рычаги. В каком значении? Для какой цели людей рычагами назвали? Для того, как видите, чтоб восторжествовала официальная ложь. Неосуществимые планы. Планы-разорители. Чтоб сеяли не то, что деды сеяли и что взойдет. А то, что решили в Москве да по областям и районам разверстали.
Другая власть — другие «планы» в почете...
Как в таком случае может вести себя секретарь райкома? Честный — напишет протест, подставит голову под удар. Нечестный... Сама система, как видим, отбирает их, как сортовые зерна. Один к одному. «Он с народом не разговаривает по-простому, — рассказывает о секретаре райкома тот же колхозник. — Ведь знает, что получаем в колхозе по сто граммов на трудодень. А твердит одно: «С каждым годом растет стоимость трудодня и увеличивается благосостояние». Коров в нашем колхозе не стало. А он: «С каждым годом растет и крепнет колхозное животноводство». Скажи, мол, живете вы неважно потому-то и потому-то, но будете жить лучше, скажи, и люди охотнее за работу возьмутся...»
Но правды секретарь райкома не говорит, он лжет...
Если иметь в виду, что лжет-то он не своими словами, а словами, почерпнутыми из докладов руководителей государства Хрущева, Булганина, лжет, так сказать, государственными стереотипами, нетрудно понять тот огромный риск, на который пошел Александр Яшин, решившись порвать с укоренившейся государственной ложью.
Идет он в своем разрыве до конца. Что называется, режет по живому.
Немного откашлявшись, но еще не разгибаясь, один из колхозников поднял голову и сказал с хрипотцой: «Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся. Сами все понимают, а прыгнуть боязно. Где уж тут убеждать?.. На рычаги надеются... Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и забот, чтоб в сводках все цифры были круглые».
А тут лампа гаснуть начала, и кто-то замечает, между прочим: «Эх, черт, погаснет без воздуха. Лампе тоже воздух нужен».
Течет беседа, дружеская, искренняя, впечатляющую правду которой усиливают как бы случайные детали. Дым. Доска, половину которой приказано считать красной. Лампа, которой тоже воздух нужен...
И тут вдруг появляется перестраховочная нота, об этом мы говорили, рассматривая творчество Казакевича, Некрасова и других писателей, пошедших в свое время на смертельный риск. Выглядывает вдруг не автор, а тот самый «соавтор» — внутренний редактор, который шепчет автору: «Ты что, ты о чем говоришь-то? Да тебя за это до смерти забьют! Уморят голодом! И тебя и детей твоих!.. А то и срок дадут! За решетку упрячут!..»
Вспомнил невольно об этом Александр Яшин, он ведь тоже пережил сталинщину, как и все. И попытался как бы смягчить свой приговор разорителям страны. Тем же, надо сказать, приемом, что и Казакевич и Некрасов... Это-де у нас плохо, в нашем селе, а вот в других местах не в пример иначе... «На полке, в переднем углу, слышнее заработал радиоприемник. Он все так же потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь сквозь шипенье и потрескивание пробивалась не музыка, а окающая, с запинками речь. Передавались письма с целинных земель. «Нас всех зовут москвичами, хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем. Урожай в прошлом году выдался небывалый, в пшеницу войдешь, словно в камыши. Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело было».
Автор раздраженно перебивает себя; чувствуется, он стал противен самому себе. Один из героев пресекает эту похвальбу: «Не всем же на Алтай ехать!»
И вдруг послышался в избе какой-то шум. Из-за широкой русской печи раздался повелительный старушечий окрик: «Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать!»
От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись.
«Ты все еще тут, Марфа? Чего тебе надо?» — «Чего надо! За вами слежу! Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая. А вдруг искра, и не приведи бог!..» — «Иди-ка ты домой!» — «Когда надо будет, уйду!»
Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем-то друг перед другом виноватыми, Долго молчали, курили. А когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы. Ни о чем. Ни для кого...
Наконец один из них, Щукин, еще не привыкший к руководящему положению, еще в душе рядовой колхозник, вдруг не выдержал и громко захохотал: «Ох, и напугала ж нас проклятая баба!»
Все переглянулись и тоже захохотали. «И верно, дьяволица, вдруг из-за печки как рявкнет. Ну, думаю, сам приехал, нас застукал. Перепугались, как мальчишки на чужом горохе».
Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие. «И чего мы боимся, мужики, — раздумчиво и немножко грустно произнес Петр Кузьмич. — Ведь самих себя боимся».
«Самих себя боимся». Вот, оказывается, какие дела. До чего доведена, нет, не чиновная Россия, а глубинная Россия, та народная толща, на которую уповали все, от Достоевского до народников. Не тронутая ложью, истинная крестьянская Русь.
И сказал это крестьянский поэт, вологодский по выговору и складу мышления, сказал, как перепуганы мужики. Вологодские мужики, до которых даже татарва не дошла, Чингисхан не достал.
Чингисхан не достал, а Сталин с Хрущевым — в самый раз.
Пришла учительница, которую ждали, и началось партийное собрание, ради которого собрались. Учительница, усаживаясь, жалуется, что в школе нет дров.
— О делах потом! — обрывает ее председательствующий. — Сейчас собрание проводить надо! Райком давно требует, чтобы в месяц два собрания было, а и одного сговориться, запротоколировать не можем. Как отчитываться будем?
(Язык-то какой пошел сразу, государственный... Да и то, не о делах ведь речь, о делах потом...)
Вот куда бросил камень отчаянный, а скорее, отчаявшийся Александр Яшин. Партийное действо-то никому не нужно. Не для дела оно, для отчета.
На устои посягнул. На фундамент бюрократической машины, которая без этой суеты сразу станет грудой металлолома.
Ну, а Марфа, беспартийная запечная Марфа, глухота российская, самая что ни есть надежда народников, она понимает, что происходит?
А как же! Она не ослушалась, не заворчала, когда ее стали выпроваживать. Не обозвала партийного курильщика — дохлой, как в тот раз, — по-родному, по-вологодски. «Говорите-говорите (заторопилась она), разве я не понимаю? Выйду!..»
Ведь теперь уж была не жизнь, в которой Марфа имеет право: словечко сказать, а закрытое партийное собрание...
Автор едва сдерживает и гнев, и иронию, которая, чуть усиль ее, была бы равносильна самоубийству: «Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем привычную и понятную для этих простых сердечных людей...»
А тут еще вину усилила странная опечатка. Хотел автор вроде бы сказать, что после того как Щукина поставили кладовщиком, «рядовых колхозников в парторганизации не было...» А напечатано было куда более еретическое, более точное, хотя, не исключено, это была
, действительно опечатка: «С той поры, как Щукина поставили кладовщиком, рядовых колхозников и парторганизации не было».«Не случайная, злостная опечатка! Вредительская!»
— твердили на всякий случай испуганные чиновники от литературы.Ну, а само собрание, естественно, течет, несет словесный мусор;
— «... мы не предусмотрели и пустили на самотек... Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее...»И хотя Щукин иронизирует в углу над потоком пустословия, молодой он коммунист, непривычный, вполголоса иронизирует, его уже наставляют кто поопытнее, пообтертее: «Ладно, уж не мешай ему выговориться. Так надо! (Подчеркнуто мною.
— Г.С.). Петр Кузьмич сейчас в своей должности. Как в районе, так и у нас. Каков поп, таков и приход».Притихают они, готовые проголосовать за что угодно. Так надо!.. Только что люди были, а уж больше не люди. Рычаги.
Кончилась официальная мертвечина, вломилась молодежь, которой не терпелось потанцевать, тут ведь и правление, и клуб
— одна в селе казенная хата, — раскрыли настежь окна; «Ну, и дыму у вас! — шумели девушки».Дым-то оказался не простым. А партийным... Задымили Россию, задурили. До тошноты, до головокружения.
Такова сила поэтического образа, когда рукой Поэта водят страдание и мужество. И он решился крикнуть на всю Россию:
— Люди мы! Люди, а не рычаги...II
ЮРИЙ НАГИБИН, НИКОЛАЙ ЖДАНОВ,
Гибель АЛЕКСАНДРА ЯШИНА
Вряд ли «Рычаги» Александра Яшина, всколыхнувшие думающую Россию, могли появиться, если бы они были единственной попыткой «Литературной Москвы» бросить свет на «новый класс» узурпаторов и разорителей...
Кроме глубокого, как русская беда, рассказа «Рычаги», в той же, второй и последней книге «Литературной Москвы», появился рассказ Юрия Нагибина «Свет в окне»
.Уборщица Настя прибирала в доме отдыха всегда пустую квартиру, предназначенную для Самого.
Такие покои есть в каждом, даже самом плохоньком, доме отдыха, санатории на случай, если прибудет «Сам»
— министр или директор завода, секретарь ЦК или райкома — у каждого такого дома свой Сам, и вот Настя, подметавшая эти мертвые покои, год терпела, глядя на тесноту вокруг, а потом плюнула на запрет и, включив в комнате свет и позвав детишек дворника и знакомых, расположилась по-хозяйски перед телевизором.Директор, увидев свет в окне номера, предназначенного
— шутка сказать! — для Самого, естественно, кричал на уборщицу. И у него, у директора, бранившего Настю, пишет Юрий Нагибин, «росло... пронизывая до кончиков пальцев, ощущение невыносимой гадливости к самому себе».Рассказ Юрия Нагибина был почти таким же острым, как «Рычаги»; и, возможно, более поэтичным. Но, конечно, его даже сравнивать нельзя по впечатляющей силе и значению, которое он имел для нашего поколения.
В той же книге напечатан рассказ московского писателя Ник. Жданова «Поездка на родину»
.Умерла в деревне мать большого московского начальника Варыгина, и начальник отправился в родную деревню, на похороны. Он отправился в мир, который, по его представлению, давно не существовал. В мир нужды. Грубая мебель. Какой-то распаявшийся самовар.
Он бросает на прибывшего свой отсвет, этот хлам, оживает второй жизнью.
Распаявшийся старый, никому не нужный самовар, лежал на боку, вот так же лежал, как этот приехавший большой начальник. В дороге «расклеился» начальник и тоже никому не был нужен в родной деревне.
Мать ждала-ждала сына, ждала много лет, он оторвался не только от деревни, даже от матери. Он и общего языка найти ни с кем не может, словно из другого государства приехал. Вот какой разговор произошел между крестьянкой, знавшей его мать, и этим бывшим крестьянским парнем.
«Ждала она меня?»
— спросил он.«Да нонешний год молчала, а летось, когда приехать сулились, сильно ждала. Все, бывало, говорит: «Вот ноне, вот ноне». Потом-то притихла уж. Но только не обижалась, нет. Понимала тоже, легко ли такому занятому человеку .оторваться... Из наших, деревенских, вы, небось, дальше всех пошли...
— Заварив чай, она поставила перед ним чашку и подсела к столу. «Вот что я у вас спросить хотела, — продолжала она. — Верно ли, нет ли ноне сделали с нами? Мы сегодняшний год конопли сеяли, семьдесят четыре гектара. Только посконь зацвела, а тут, глядим, яровые созрели. Мы было жать да скирдовать, а нам молотить велят да вывозить. А посконь, если ее вовремя не убрать, так ведь и матёрки не жди...»«Она думает, от меня все зависит»,
— растерянно думал Варыгин, стараясь припомнить, что такое эти «посконь» и «матёрка» и какая между ними связь. Но припомнить так и не мог.«Вопрос политический,
— проговорил он вслух. — На первом месте у нас всегда должно стоять государство. Все зависит от уровня сознательности масс». Он замолчал, чувствуя, что говорит не то».Даже он почувствовал,
— что же говорить о читателе?! Читатель давненько видел вокруг себя таких Варыгиных. Он и в послевоенной литературе их встречал, еще у Веры Пановой. Поосторожней писала Вера Панова своего Листопада, так ведь и время было другое.С Варыгиным осторожничать нечего. Оказалось, он не только бездушен, он и языка народа не понимает, вовсе не понимает, точно из другого мира.
Осталось, сообщает автор, у него только чувство вины и вопрос этот: «Верно ли, нет ли с нами сделали?»
Хо-ороший человек, из народа...
Во второй книге снова напечатан Николай Заболоцкий
43. Целая подборка стихов ожившего поэта, среди них три строфы:При первом наступлении зимы
Блуждая над просторною Невою,
Сиянье лета сравниваем мы
С разбросанной по берегу листвою.
Но я любитель старых тополей,
Которые до первой зимней вьюги
Пытаются не сбрасывать с ветвей
Своей сухой заржавленной кольчуги.
Как между нами сходство описать?
И я, подобно тополю, немолод,
И мне бы нужно в панцире встречать
Приход зимы, ее смертельный холод.
Это стихотворение, по-видимому, не нуждается в комментариях. И в «Литературной Москве», и позднее появляются такие стихи мастера, который не верит теплу и даже той оттепели, которая, по общему мнению, наступила.
Так и не оттаял этот крупнейший поэт, так и умер, тоскуя о том, что у него нет панциря, чтоб вынести холода...
В том же номере «литературной Москвы» Илья Эренбург представляет советскому читателю Марину Цветаеву. Да, именно представляет. Как новичка. К этому времени целые поколения уж и имени ее не слыхали...
Да и кто посмел бы рассказать им о поэтессе, которая, вернувшись на родину,
— повесилась?.. Демонстративно, что ли?..Это был прорыв. Сквозь глухой запрет. Каждый торопился внести свою лепту.
Моим стихам о юности и смерти,
Нечитанным стихам!
—Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет), Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед!
Так начал Илья Эренбург свою статью о поэзии Марины Цветаевой.
Он привел стихи Марины Цветаевой, написанные ею в двадцать лет.
Он торопился; погибла Цветаева, как погибли до нее все лучшие поэты России, погибли и ее книги, а для новой России
— и не рождались. Он сам был немолод — торопился: ведь она кричала то, что хотелось крикнуть и ему, вот уже много лет:Отказываюсь быть.
В Бедламе нелюдей Отказываюсь жить.
С волками площадей
Отказываюсь выть.
Конечно, разъяснял он, это она о фашизме, о немецком.
О сталинщине пока что дозволялось говорить лишь Хрущеву. В закрытом докладе. На закрытом заседании. Закрытого съезда.
Но Россия научилась, давно научилась читать между строк...
«Литературной Москве» мы обязаны тем, что Россия потянулась к неведомому ей поэту,
— вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка интеллигентной элиты, листавшая самиздат.«Иду на вы!»
— словно бы воскликнула заждавшаяся своего часа редколлегия, публикуя критические эссе и статьи, среди которых сильнее других — статья драматурга Александра Крона о разгроме театральной жизни страны". Статья обвиняла власть предержащую в «замазыванш существующих противоречий» под лозунгом консолидации. Лозунг был дейстаительно подлым, требующим объединяться с палачами.Вот как пишет Александр Крон: «Глубочайшая неправда, что так называемая теория бесконфликтности рождена в среде творческих работников. С таким же успехом можно утверждать, что мысль о запрещении учения Дарвина родилась в среде биологов». Так прямо ЦК партии еще не обвинял никто... Это была новая высота, с бою взятая творческой интеллигенцией. Именно на этой высоте и родилась крылатая фраза, облетевшая Москву: Каждая установка вызывает остановку».
Александр Крон пишет о редакторе, который стал вроде караульного.
«Выглядит это так, будто у книги есть командир и комиссар». «Искусство знает только одну законную иерархию
— это иерархия таланта».Каково было услышать такое находящимся на вершине литературной иерархии, всем этим сурковым, фединым, Грибачевым, корнейчукам; по поводу последнего, к примеру, гуляла сердитая шуточка: «Когда хорошо напишет что-либо, подписывается полностью: Корней Чуковский. А как только слепит дрянь, так застыдится и выходит на люди в сокращении
— Корнейчук».Среди драматургов иерархия устанавливается несколько иначе,
— не унимается Крон.«Для этого существуют обзорные статьи. Подписывают эти статьи обычно никому неведомые люди, но это неважно, так как пишутся они от имени народа. «Народ знает и любит таких писателей, как...» «Не выполняют своего долга перед народом такие писатели, как...». «Народное признание получили такие пьесы, как...». «Народ отверг такие пьесы, как...». За этой магической формулой, полностью освобождающей от аргументации, следует перечень фамилий или названий».
Читатель смеялся, а ведь ничто так не убивает, как смех.
Убивалось не что-либо безобидное, а сталинщина, которая умеет, как прижатая к земле бешеная собака, вдруг извернуться и укусить.
Крон знал это, как знала и вся редколлегия, и хотя Александр Крон тоже был знаменит и удостоен почестей, все равно он нашел в себе мужество сказать: «Иду на вы!»
«Если рассматривать драматургию как часть большой советской литературы, то нет серьезных оснований загонять ее в карцер», — заключил он.
Статья Александра Крона вызвала такую же панику, как рассказ Александра Яшина. Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации С.П. Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы
— Чертова!), когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения «Литературной Москвы». Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач — палачу.На столе Чертовой лежали гранки третьего номера «Литературной Москвы», которому уж не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она вскричала в телефон: «Обсуждение проведем на железной основе».
Литература, как известно, на железе не произрастает.
А лексика-то, заметим, какая у пестунов поэзии и прозы. С годами выработалась особая, погромная. Язык доносчиков и исполнителей приговоров! Язык
— шило в мешке. Как ни прихорашивайся, выдает немедля.Ужас Хрущева перед венгерским восстанием, его убеждение, убеждение невежды, что все беды от писателей: в Венгрии
— от писательского клуба «Петефи», в России — от московских писателей, — этот ужас придавал силу и наглость всем чертовым и лесючевским, несть им числа...«Литературная Москва» казалась им гремучей змеей, заползшей в их просторные, добротные квартиры. И ядовитей всех жалили, конечно, яшинские «Рычаги». Их склоняли на всех собраниях, на них натравили всех бездарей, всех современных булгариных и гречей; были сдвинуты все «рычаги».
Бог мой, как испугались маленького рассказа «номенклатурные» руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уж отставленную было терминологию сталинщины: «Идеологическая диверсия!» Как, затрезвонили «вертушки»
— спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно дать отпор немедля, сегодня — завтра будет поздно...Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех
— у читающей России. Он многим помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации.Именно этот рассказ оказался ударным, несмотря на «смягчающие» вставки «соавтора»
— эти оспины времени.«Оспины» просто не заметили,
— кто осудит поэта, который не хочет, чтобы его тут же, немедля потащили на Лубянку от шестерых детей и рано поседевшей жены Златы Константиновны, тоже поэта, и поэта талантливого, опоры дружного, по-крестьянски сердечного семейства? Власти принялись добивать эту семью и вскоре добили. Но к этому мы еще вернемся. Обязаны вернуться...До рассказа «Рычаги» я не был знаком с Яшиным лично. Изуродованная цензурой поэма «Алена Фомина», за которую он получил Сталинскую премию, не вызывала никакого желания сближаться с ним. Прочтя «Рычаги», я подошел к нему в Союзе писателей, пожал руку, поздравил. Мы спустились в буфет, разговорились; я рассказал о своих заботах, как два года «пробивал» статью о том, как отучают думать на кафедрах марксизма, сколько же лет буду пробивать роман на ту же тему?! Мы стали друзьями, оказалось, что мы думаем об одном и чувствуем одинаково; позднее, когда меня исключали из партии за выступления против цензуры и сталинизма, его вызывали в высокие инстанции как свидетеля; он был свидетелем защиты.
Трагически сложилась судьба Александра Яшина, оказавшегося как бы во главе прорыва... Вологодский крестьянин, он был и похож на крестьянина, высокий, ширококостый, лицо лопатой, доброе и сильное.
Уж как его били после «Рычагов», как грозили, а он раскинет, бывало, локти на трибуне и, с усмешечкой:
— Я думал, вы мне спасибо скажете, а вы... на тебе! Вроде Иванушки-дурачка. Только не выходило у него никак — под Иванушку-дурачка прикинуться. Усмешечка слишком откровенная, глаза с хитроватым крестьянским прищуром, пронзительно-умные.И писать он продолжал, не отступая; что-то пробивалось в печать, большинство рассказов и стихов так и осталось в ящиках письменного стола: поздний Яшин, неуступчивый Яшин интересен и нов в каждой своей работе: в рассказах «Вологодская свадьба», «Угощаю рябиной» и др.
Жизнь его сложилась трагично, в дни оголтелой травли он оказался вдруг, на короткое время, вне семьи, увлекся поэтессой Вероникой Тушновой, которая не испугалась всей этой бряцающей стальной громады, подминавшей Яшина, и вступилась за него...
С ней покончили тут же. Не привыкшая к подлым выпадам, ударом из-за угла, она заболела и умерла.
Яшин умирал дольше, мучительнее. Дружная яшинская семья не могла перенести ухода отца. Даже на короткое время. Шестнадцатилетний сын Яшина застрелился в пустом кабинете отца. Это так потрясло Александра Яшина, что он и сам заболел и
— больше уже не вышел из больницы.Половина Союза писателей ходила к нему в раковый институт. Он держал, в последние свои часы, Злату Константиновну за руку, плакал и казнился.
..ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
Даниил Гранин. Рассказ «Собственное мнение»
Вслед за бесстрашной «Литературной Москвой», до разгрома которой оставались считанные месяцы, двинулся в наступление и журнал «Новый мир».
Константин Симонов, тогдашний редактор журнала, слов нет, никогда бы не начал первым. Но вокруг так забурлило, что промолчать он не мог, да и не хотел. Думаю, он тоже поверил в возможность перемен.
Тем более, что он симпатизировал, всю жизнь симпатизировал смельчакам
— как правило, тайно. Когда Александра Яшина после «Рычагов» пытались удушить голодом, прислал он Злате Константиновне тысячу рублей. Ничего это не стоило ему, миллионеру, да только почему-то другие писатели-миллионщики не прислали ни гроша. Растроганно, со слезами на глазах рассказывала нам Злата Константиновна о симоновском даре, который помог выжить. Но это позднее.А тогда, в конце лета, казалось, наступила новая эра: в одном и том же номере «Нового мира» увидел свет рассказ «Собственное мнение»
. Даниила Гранина и началась публикация романа Владимира Ду-динцева «Не хлебом единым».Ранее появилась повесть «Ухабы» Владимира Тендрякова, наиболее художественно завершенное и, пожалуй, самое глубокое произведение антисталинской литературы
.А прошел всего-навсего один год надежд. Один-единственный год. Даже, как известно, не полный год; осень наступила не только в багрянце лесов, но и в крови венгерских повстанцев, которых, по убеждению Хрущева, как известно, взбунтовали поганцы
— венгерские писатели — «Клуб Петефи»...После расстрелов в Венгрии и советские протестанты-литераторы, едва родившись, оказались под ударом государственного кулака.
Кроме трех литературных произведений, названных мною, выходили и другие, достойные и упоминания, и анализа. В частности, повесть Л. Кабо «В трудном походе»
— о школе, пытающейся вырваться из тенет лжи и догматизма. И другие той же направленности. Однако в трех первых антисталинская тенденция выразилась наиболее четко. И не имеет значения, упоминается там имя Сталина или нет, они обрушиваются на сталинщину — разяще, смело, под разными ракурсами.Итак, Даниил Гранин: «Собственное мнение». Молодой ученый Ольховский дерзнул выступить против академика Строева, не менее влиятельного в технике, чем, скажем, академик Лысенко в биологии.
Ольховский предложил техническое изобретение, которое сэкономит огромное количество горючего. Однако принцип изобретения, как это нередко бывает, перечеркивает одну из классических работ, в данном случае работу' академика Строева.
Исполняющий обязанности директора института согласен с Ольховским, даже внутренне воскликнул об Ольховском: «Молодец». Но и.о.
* директора знает, что недостаточно иметь собственное мнение, надо завоевать еще и положение. А он, Минаев, пока что и. о. директора. Вот утвердят, говорит он сам себе, тогда-то уж я, конечно, помогу Ольховскому... Пока же он ничего не предпринял, и Ольховский пожаловался в райком. Минаев тут же отписал в райком, что Ольховский — кляузник, к его жалобам прислушиваться не следует. Рукопись, которую Ольховский передал заместителю министра, тот... вернул тому же Минаеву. На его усмотрение.Все как водится. На кого жалуешься, к тому твоя жалоба и возвращается... «Не плюй против ветра...»
— самое распространенное ныне на Руси присловье.... Прошло время. Минаев стал директором, а не и. о. ....Но— ничего не изменилось. «Вначале следует укрепиться», — теперь считает он.
Выписан этот психологический рисунок карабкающегося вверх бюрократа от науки, впрочем, не только от науки, очень точно. Сколько раз мне приходилось слышать от своих университетских товарищей, пошедших в гору, именно эти слова. «Вначале следует укрепиться...», т. е. не идти против течения, пока не станешь сильным и неуязвимым. Однако кто в России неуязвим?..
Минаев не торопится поддержать Ольховского еще и потому, что тот резко выступил против инструктора горкома партии Локтева, туповатого чиновника, «с мертвенным, каким-то прошлогодним лицом». Окрестил парнишка отношение горкома к делу, как «трупное равнодушие к живой мысли»...
Минаев даже пожалел Ольховского. «В силу своей бездарности Локтев, — пишет автор, — не оставлял безнаказанным ни одного выступления против себя...» В глубине души Минаев остро завидовал безоглядной «свободе Ольховского», ho — предал его и на этот раз...
... Вот как начали писать на Руси сразу после развенчания Сталина: инструкторы горкома, обкома партии — бездарности, завистники, негодяи... А все ходят перед ними на цыпочках...
Когда это говорилось такое?! Ну, а повествование развивается своим чередом. Директор института Минаев, естественно, передал своему референту распоряжение «подготовить заключение» об Ольховском.
Референт, молодой парень, всецело на стороне Ольховского, однако бумагу он подготовил, какую от него ждали — гробящую Ольховского.
«Почему вы готовите такие ответы, ведь это расходится с вашим мнением? — бесстыже спросил его Минаев. — Почему вы поступаете, как Молчалин?»
О Молчалине вдруг вспомнили, который, как известно, угождает «всем людям, без изъятья. Швейцару, дворнику, во избежанье зла. Собаке дворника, чтоб ласкова была». Вот ведь как казнит и самого себя, и своего референта директор Минаев, становясь на наших глазах циником и наглецом.
Но референт под стать ему самому.
Он готов и не к таким ударам. — Я пишу так, как вы хотите, чтобы когда-нибудь писать так, как я считаю нужным, — и он твердо посмотрел в глаза Минаеву.
Та же самая, как видите, философия: буду смелым и принципиальным, «когда укреплюсь...»
И вот уже все против Ольховского, все против живой мысли, несмотря на то, что она крайне ценна. Для всех. Это же не еретическая мысль о переустройстве общества, а всего лишь мысль о переустройстве двигателя, об экономии, укрепляющей государство/ пусть даже отсталое, ретроградное, но — именно это...
Все равно живая мысль, живой человек — угроза для инструктора горкома Локтева. Он и не собирается поддерживать Ольховского ни сейчас, ни позднее, «когда укрепится»... Парталпаратчик — могильщик без иллюзий и самообмана. Для него любая живая мысль — угроза; естественно, аппаратчик Локтев требует немедленного увольнения Ольховского. Изгнания его из города. На периферию.
И Минаеву вдруг показалось, что сместились в жизни все понятия. Важен не изобретатель, а власть. Она — основа жизни... Вот как описывает Даниил Гранин это новое ощущение жизни директором научного института Минаевым:
«По реке густо шел последний лед. Местами река была вся белая, как замерзшая. Льдины наползали на гранитные обломки, кружась, исчезали в пролетах. Перегибаясь через перила моста, Минаев смотрел вниз. Казалось, льдины стоят на месте, а движется мост. От черной воды тянуло холодом, искристые длинные кристаллы льда звенели, ломаясь о гранит, и, мерцая, уходили под воду. Сделав над собой усилие, Минаев оттолкнулся от перил.
... Он почувствовал себя старым и навсегда усталым. Он вдруг увидел себя со стороны — обрюзгший, лысый мужчина, с отечным лицом, идет по мосту, стиснув в руке шляпу. Боже, как быстро он состарился! Когда же это случилось? Он, Володя Минаев, запевала школьного хора, секретарь факультетской ячейки... Ему вдруг стало страшно — неужели он уже старик?»
Потребовалось много лет и много унижений, чтоб ученый заставил себя застыть на этом «воззрении»: движется мост, а не река, не льдины...
С предельной резкостью Даниил Гранин описывает распад личности, глазами самого Минаева, который «помнил 'свое унизительное бессилие, когда главный конструктор, прихлебывая чай, выслушал его страстную речь и сказал, умышленно перевирая фамилию: «Послушайте, вы, Линяев, если вы сунетесь еще раз с этим абсурдом, я вас выкину с завода. Идите». Вместе с друзьями он еще пробовал сопротивляться, ходил, доказывал. Все было напрасно. Они могли убить на эту безнадежную борьбу три, пять... десять лет и ничего бы не добились. Их было трое. Сперва уволили с завода одного, потом другого. Очередь была за Минаевым. Тогда он сделал вид, что смирился. Он утешал себя: это временно. Надо пойти в обход, сперва добиться независимости, авторитета, а потом громить этих бюрократов. Стиснув зубы, он продвигался к своей цели. Его назначили заместителем начальника цеха. Он приучал себя терпеть и молчать. Во имя этого дня, когда он сможет сделать то, что надо.
... Сколько таких Ольховских осталось позади!.. Неустанно, как муравей, он возводил здание своего положения, стараясь сделать его еще крепче. Зачем? Чего он добился? Чем выше он забирался, тем меньше он становился самим собой».
Завершается рассказ на высокой разоблачительной ноте. Минаев предал Ольховского и в Москве, в министерстве, ибо академик Строев нужен был институту и по другим делам. Он может помочь что-то достать, пропихнуть.
Дело происходит в вагоне, в котором возвращается в Ленинград Минаев, снова — в какой уж раз! — предавший изобретателя Ольховского. Минаев смотрит в ночное стекло и видит лишь свое отражение в стекле.
«На фоне густой черноты ночи, — пишет автор, — двойное зеркальное стекло отразило грузную фигуру в полосатой пижаме, отечное лицо с папиросой в углу твердо сжатого рта и еще одну, более смутную фигуру всю в блестках дождя. Папиросный дым, касаясь холодного стекла, стлался сизыми, льнущими завитками. Сквозь них, из черной глубины окна, там, за вагоном, на Минаева смотрел тот, молодой, в намокшей кепке, в потертом пиджачке студенческих времен. Струйки воды стекали по его бледным щекам, по тонкой цыплячьей шее. «Вот видишь, ты опять откладываешь, чепуховая ты личность. Просто жалко смотреть на тебя». — «Надо считаться с реальными обстоятельствами, легко фантазировать, не зная жизни, а я изучил ее». — «Ты обещал стать самим собой. Вот, мол, назначат директором, вот укреплюсь, а теперь...» — «Наивный мальчик! Как будто директор — это бог. Если бы я работал в министерстве...»
И был еще третий Минаев, который слушал, как старый ловко успокаивал молодого, уверенно доказывая неизбежность случившегося, обещая помочь Ольховскому, как только сложится нужное обстоятельство, и который знал, что никогда этого не будет. Он всегда будет хитрить с самим собой, вести эту бесконечную игру, не имея сил вырваться из плена собственного двоедушия. У него всегда будут оправдания. Он всегда будет стремиться стать честным завтра...»
Этот внутренний монолог, напоминающий разговор Ивана Карамазова с чертом, и венчает рассказ.
Даниил Гранин сорвал с «нового класса» последние покровы. Сказал еще раз о том, что так называемые технократы в СССР, на которых иные возлагают какие-то надежды, в большинстве своем нравственно выродились, и уже практически ничем не отличаются от душителей из партийного аппарата, разве что более изощренной системой самооправданий...
ШУМНАЯ ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
Владимир Дудинцев. «Не хлебом единым»
Роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» никого не оставил равнодушным. Вместе с Даниилом Граниным и другими Дудинцев предпринял, может быть, самую решительную попытку открыть общественному сознанию новые горизонты...
А потребность в этом была насущнейшая. В том же
1956 году в стране «победившего социализма» впервые произошли волнения и забастовки в Москве. Забастовали шоферы машин-кранов и кузнечный цех огромного завода «Шарикоподшипник».Я прожил на Шарикоподшипниковской улице, возле завода, много лет, окончил там школу, оттуда ушел на войну. Естественно, я не мешкая приехал на суд, перед которым предстали несколько парней-забастовщиков. Судили их, как легко было представить, не за забастовку (какие могут быть забастовки в рабоче-крестьянском государстве?!), а
— за хулиганство; один из парней взял мастера, наглеца и вора, за грудки и потряс.Я видел, как накален зал. В ответ на угрозу судьи вывести старого рабочего, подавшего с места реплику, зал вскричал как один человек: «Все уйдем!» В зале теснилось около тысячи рабочих, и, помню, милиционеров, которые жались по стенам, вдруг как ветром выдуло.
Судью после процесса вывели через заднюю дверь, когда все разошлись...
Люди тянулись к осмыслению бытия, увидев вдруг, что их «рабочее государство» враждебно рабочему человеку, как и при Сталине.
Легко в связи с этим понять, почему Владимир Дудинцев, несмотря на то, что книга его написана неровно, оказался в фокусе общественного внимания.
Дудинцев вряд ли, на мой взгляд, останется «на отмелях времен», как Солженицын или «Ухабы» Тендрякова, о которых речь впереди. Как и роман Веры Пановой «Кружилиха», ценный более всего образом Листопада, роман Дудинцева, несомненно, останется в истории русской общественной мысли. Останется, конечно, образом Дроздова, близким Листопаду.
Однако время уже иное, не расстрельное, можно было о листопадах потолковать всерьез.
Образ Дроздова
— это сокрушительный удар по «сталинским соколам»... Их суровое разоблачение.Образ Дроздова дан не только в авторском описании, но и в самоанализе, и в окружении образов-вещей, не менее выразительных, чем самоанализ.
Попробуем понять, рассматривая роман страницу за страницей, какими приемами автор создает этот образ, ставший нарицательным для нескольких поколений.
У Дроздова, человека отнюдь неглупого, есть своя теория, которая позволяет ему безбоязненно шагать вперед, участвовать в обсуждении вопросов, в которых он мало что понимает. «Трудности большой руководящей работы не пугали, а, наоборот, манили его. На этот счет у него была даже своя теория. Он считал, что нужно всегда испытывать трудности роста, тянуться вверх и немножко не соответствовать. Должность должна быть всегда чуть-чуть не по силам».
Уже на первых страницах автор бьет не по мелочам. «Культ некомпетентности»
— это, пожалуй, основа основ, на которой стоит бюрократия, готовая по «призыву парши» руководить чем угодно: сегодня баней, завтра культурой, послезавтра самолетостроением. Дудинцев берет, что называется, быка за рога.Дроздов, конечно, малообразованный человек. В одной докладной записке он пишет «обеспеч» без мягкого знака, и автор это подчеркивает.
Дроздов убедил самого себя, и давно, что руководить
— это почти что его родовое право, словно он родился не в крестьянской хате, а в боярских палатах. Он старался и внешне соответствовать этому своему убеждению. Сарказм автора не мешает читателю узнавать знакомые черты номенклатурной фигуры: «Дроздов, маленький, в кожаном глянцевом пальто шоколадного цвета, с воротником из мраморного каракуля, и в такой же мраморно-сизой ушанке».Это уж почти памятник самому себе.
Однако на следующих страницах, едва автор оставляет Дроздова в кругу его семьи, памятник этот оживает во всей его неприглядной правде. Ложь стала образом существования дроздовской семьи, на все телефонные звонки домашние отвечают по его распоряжению, что «его нет дома».
С этой ноты и начинается самораскрытие героя
— герой приказывает ложь считать правдой, значит, и быть по сему.Мы еще не знаем на первых страницах романа, зачем существует в книге этот герой, но мы уже почти все знаем о нем. Дроздов пока немногословен; красноречивы образы-вещи. «Леонид Иванович (Дроздов) обошел свой громадный стол, на котором поблескивал отлитый из черного каслинского чугуна чернильный прибор, составленный из знаков гетманской власти. Тут стояли две булавы, массивная печать, возвышался бунчук... многозначительные и тяжелые вещи».
Это дает полнейшее представление о чувствах, которые хотел бы вызвать у подчиненных этот маленький человек.
Он вовсе не так уж прост, этот Дроздов. Он отнюдь не только иронически-великолепен. Он умеет снискать себе уважение в городе. Более того, заставить говорить о себе с восхищением. Он точно знает, кого народ ненавидит, и охотно издевается над ненавистным чиновником. Изобретательно издевается. К примеру, Бабашкин, начальник склада, заставлял всех идти к его конторе через огромную лужу, разлившуюся на дороге.
Дроздов заметил, как посетители брели к Бабашкину по колено в воде. И Дроздов приказал шоферу въехать в лужу и, открыв дверцу «газика», весело крикнул начальника склада Бабашкина. «Бабашкин потоптался поодаль и, нечего делать, подошел, как был, в своих желтых полуботиночках и стоял в луже полчаса, выслушивая неторопливые указания Дроздова об учете топлива. На следующий день, естественно, у Бабашкина на складе был построен высокий деревянный тротуар...»
Весь город смеялся над Бабашкиным... Дроздов знал пути к сердцу простого человека, издревле живущего в надежде: «вот приедет барин, барин нас рассудит». Действительно, прикатил барин, рассудил...
«Страна рабов, страна господ»...
Как было, так и осталось. Владимир Дудинцев показывает это зримо, достоверно.
Жена Дроздова была намного моложе мужа, ей он внушал уважение к себе убедительно-тяжелыми разглагольствованиями, на которые трудно было возразить.
«Я принадлежу к числу производителей материальных ценностей. Главная духовная ценность в наше время
— умение хорошо работать, создавать как можно больше нужных вещей. Мы работаем на базис», — горделиво объяснял он.Уважение окружающих помогало ему самоутвердиться.
Но автор все чаще и чаще заводит нас в дом Дроздова, за дымовую завесу дешевой популярности, и мы снова ощущаем, сколь античеловечны его главные привычки и принципы. Например, теория (опять теория, не меньше!) самоизоляции. Дудинцев не щадит своего героя, считающего, скажем, что простых людей в дом звать нельзя. Вещи, заслуженно заработанные им вещи, вызовут у них чувство зависти...
А что ж ему, директору, от вознаграждения отказываться?!
Только после Дудинцева мы узнали: новый класс не только переродился, но и подвел под свое перерождение особую теорию «самоизоляции», нужную-де ради пользы дела.
Это уж был не Листопад, радостно вспоминающий сенокос, деревенскую родню...
Впрочем, Дроздов
— человек неглупый, он в глубине души знает себе цену, и когда жена упрекает его в тщеславной рисовке, он говорит полушутливо-полусерьезно: «В коммунизм мне, конечно, нет хода. Я весь оброс. На мне чешуя, ракушки. Но как строитель коммунизма я приемлем, я — на высоте».Хлебников сказал, что человечество делится на мир изобретателей и мир приобретателей.
Чтобы Россия не стала исключением, изобретателей, как известно, тут расстреливали. Даже гениальные конструкторы Королев и Туполев выжили случайно, и всю жизнь помнили, что в один прекрасный день, как говаривал Королев, возьмут их да и «хлопнут без некролога».
Если Листопад Веры Пановой был неким странным исключением (Вера Панова не протягивала от него нитей, и без того ее едва не убили), то Владимир Дудинцев идет дальше, он ничего не боится, во всяком случае, так кажется вначале. Ведь не террор 37-го года в Москве, а 56-й год, время «позднего реабилитанса», как горьковато шутили москвичи. И автор бесстрашно прослеживает все нити, все связи и опосредствования, которые позволяют Дроздову широко шагать по служебной лестнице...
Рядом с ним, в столице, куда он, Дроздов, пришагал, существует невидимый град Китеж и китежане
— высокодипломированные научные дармоеды и убийцы во главе со своим шефом Авдиевым, руководителем института.Вряд ли бы «китежане» долго продержались, если бы их не поддерживал сам зам. министра Шутиков. А Шутикова
— сам министр... Для Шутикова изобретатель — это нечто дикое, неестественное.Изобретатель, который не только приносит свои бумаги, но еще чего-то добивается?! Вопреки китежанам?! По крайней мере, без их поддержки?! Шутиков такого просто не принимает всерьез.
А когда изобретателю Лопаткину случайно удалось пробиться к министру (помогла знакомая секретарша), Шутиков разглядывает Лопаткина, как некое чудо. «Лосось,
— говорит он, вызванный министром. — Видели когда-нибудь, как лосось прыгает вверх через водопад? Нет?..»Шутиков прекрасно понимает, что истина на стороне Лопаткина, однако подписывает, дает ход негодному проекту китежан, поскольку его представил сам Авдиев.
Само дело для него значения не имеет, а лишь то, кто за делом стоит, степень влиятельности тех, кому он поможет сейчас, а те, в свою очередь, когда-либо поддержат его.
Естественно, и Дроздов, назначенный в министерство начальником отдела, пришелся к месту
— тут же схватывает ситуацию и вместе с остальными гробит изобретателя Лопаткина, как гробил его и раньше в своем маленьком городке Музге, где был воеводой.... У Даниила Гранина угробили Ольховского. Здесь — очередь Лопаткина. Разные писатели, никак не связанные друг с другом, ни территориально, ни, казалось бы, жизненным опытом, разные по манере, по взглядам, вдруг описывают явления не просто близкие, но выбирают зорким писательским взглядом почти одних и тех же героев, схожие ситауции. Как же опротивела всем эта псевдосоциалистическая рутина, чиновничья заскорузлость и мстительность, близкая по духу кровной поруке мафии!
Для мафии ведь не важна чья-то правота и неправота. Она стреляет ради выгоды или самосохранения. Она безжалостна к тем, кто нарушает ее законы, законы мафии.
Об этом, по сути, и говорит Владимир Дудинцев, объясняя, почему не только в литературе, но даже в технике, где изобретение может дать немедля миллионы прибыли, оно лежит без движения: что мафии до интересов государства или народного благосостояния! Она
— мафия...Дроздов, как самый развитый, придумывает даже теорию разумности «убийства изобретателей»: они-де мешают плановому развитию... Он жить не может без прогрессивных теорий!
«Если личность мешает, надо погасить личность»,
— говорят ныне психиатры из института Сербского...Есть в книге и лирический сюжет. Он незатейлив. Надя, жена Дроздова, видя, как ее муж издевается над Лопаткиным, которого она знала еще по школе, где вместе преподавали, проявляет много мужества, чтобы помочь незадачливому изобретателю. Становится другом Лопаткина, а потом и его женой. Лирический сюжет здесь
— чтобы вызвать дополнительный читательский интерес.Самого автора, как мы уже видели, интересовала не лирика.
«Культ личности» не исчез, напротив, он проник во все поры. Во всех науках, на всех заводах и учреждениях
— свой культ, убивающий мысль...Автор тем самым дает ответ и на то, что происходит в России сейчас. Почему любая мысль, заранее не завизированная начальством, немедля объявляется инакомыслием?
Да такова структура любой бюрократической системы! Бесчеловечность сталинщины лишь придает ей возможность кровавых расправ.
Смерть изобретателя Бусько, героя как бы второстепенного, еще сильнее подчеркивает безнадежность поединка человеческой мысли и тупого, грохочущего, как танк, государства, подминающего все живое...
Лопаткин упрямее. Что ж!.. Тем хуже для него. И на него нашли управу, достоверность которой ни у кого не вызвала сомнений. Именно так расправился академик Лысенко со своими научными противниками: он их пересажал в тюрьмы, откуда они уж не вернулись...
Лопаткина обвинили в нарушении секретности (он привлек к осуществлению проекта Надю, которая не проходила официального «засекречивания»). Был арестован и получил восемь лет тюрьмы...
Лопаткин исчез в Архипелаге ГУЛАГ, как и академик Николай Вавилов
— жертва Лысенко, как тысячи и тысячи ученых и инженеров.... Здесь, в конце третьей части, и завершается книга. Однако закончи ее автор тут, она никогда б не увидела свет: книга покушалась бы не только на «ушедший» нравственный мир сталинщины, но заодно и на теорию социалистического реализма — одну из главных теорий, придуманных дроздовыми от идеологии.
Издать «Горе от ума» на социалистическом материале цензура не позволила бы даже и в 1956 году. Горе от ума — подумать только! — в эпоху победившего социализма...
Автор, возможно, по совету Симонова, пишет еще одну часть, четвертую, внешне правдоподобную.
Внешне правдоподобную потому, что вполне мог существовать и такой следователь Бадьин, который не согласился с приговором, написал особое мнение, а потом — это уж более фантастично — боролся, еще в сталинское время боролся! за отмену приговора Лопаткину.
Мог существовать и ученый Галицкий из военного института, который построил машину Лопаткина, пока тот сидел в тюрьме.
Правда, ученый Галицкий, если и был такой, скорее всего мог вытребовать зэка Лопаткина в «шарашку», одну из шарашек, описанных Солженицыным, но такой поворот сюжета в 56-м году был еще невозможен.
И вот пришлось автору сотворять четвертую лживую часть, после чего Константин Симонов, пока еще главный редактор «Нового мира», ошеломленный откровениями XX съезда, рискнул издать Дудинцева. И хотя позднее он отмежевался от самого себя, дело было сделано. Каинова печать на лбу советской бюрократии стала видна всем, кто не закрывал глаз...
На защиту В. Дудинцева поднялись десятки писателей. Не только поборники свободы, как Константин Паустовский, рассказавший, как он во время путешествия на пароходе близко познакомился с современными бюрократами, этими «маклаками». Но даже такие быстро увядшие «прогрессисты», как поэт Сергей Михалков, который сказал с трибуны решительно, хоть и страшно заикаясь от волнения:
— Кто вз-з-зойдет на эту трибуну и скажет, что он против книги В. Дудинцева, тот сам Дроз-з-дов. Кто вз-з-зойдет, тот Дроз-з-здов...
КЛАССИКА АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
Владимир Тендряков. «Ухабы»
Придумано много способов сделать уже вышедшую книгу как бы несуществующей; главные на Руси
— изничтожить печатно или замолчать.Часть книг, не самых опасных, как правило, шельмовали, «прорабатывали». Как Дудинцева. Но самые опасные
— изымали из библиотек или замалчивали; хвалили в «Литературке» так, что отбивали у читателя желание даже раскрыть книгу, — утаивая то, ради чего книга написана...О таких
— лучших — книгах не ведали порой в русской глубинке даже учителя литературы.Подобное произошло с повестью Владимира Тендрякова «Ухабы», хотя на Западе ее перевели почти сразу
— в 1957 году.Владимир Тендряков
— теперь это, к счастью, многим известно — один из самых талантливых современных художников слова; один из самых стойких и честных писателей России; он был также и членом редколлегии сборника «Литературная Москва», не пошедшим ни на какие уступки...В повести «Ухабы» Тендрякова действие разворачивается в городке, отрезанном затяжными дождями от большой земли; в дождь из магазинов исчезают соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать кино, письма приходят с опозданием в два-три месяца: до станции железной дороги
50 километров размытого лесного проселка...Шофер Вася Дергачев едет к чайной
— наловить перед дальней поездкой «лещей». «Наловить лещей» — это взять попутных пассажиров. В такой глуши шофер — единственный владыка, царь крошечного государства — кузова автомашины. И каждый, кто попал в кузов, обязан платить дань.«Лещей» сколько угодно. И все разные: директор МТС Княжев, у которого своя машина сломалась, старушка с корзиной, младший лейтенант, увозящий из родной деревни молодую жену, наконец, здоровущий парень, вокруг которого и начнет потом закручиваться сюжетная спираль.
Очарование тендряковской прозы охватывает читателя с первых же страниц. Вот устраивается в кузове баба с корзиной, полной яиц. Толкает бесцеремонно соседа:
— Эко растопорщился! Сам тощой, а места занял, как баба раскормленная. Сдвинься-ко, сдвинься, родимушко.
Лейтенант, естественно, пытается командовать — красоваться перед молодой женой:
— Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда Протяни. Эй, красавицы, потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так... чемоданы поставим на попа».
Описание дороги воспринимается как символ российского бездорожья, российской беды.
«Дорога! Ох, дорога!
Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи, лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, километры за километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, — наглядное свидетельство бессильной ярости проходивших машин.
Дорога! Ох, дорога! — вечное несчастье Густобровского района. Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от колдобин, от засасывающей грязи».
Чудовищное бездорожье подкарауливает каждого... Страница за страницей посвящены ужасной дороге, и от этого ощущение символичности дороги, по которой движется Россия, становится уже не проходящим ощущением...
Дорога — каждый метр с боя...
Хотя нигде описание не выходит за рамки реалистического отображения, однако Тендряков заставляет нас задуматься не только об этой дороге, но и об исторических дорогах России...
В одном из пунктов шофер размечтался; он уже видел, как преодолеет вот тот камень, вот тот пригорок. Это обычный немудрящий литературный прием, сценический прием — розовые мечты шофера, уводящие читателя от мысли о возможном несчастье. А несчастье — вот оно, на Тыркиной горе машину перевернуло, она завалилась набок; каждый пассажир, которому автор посвятил в самом начале две-три фразы, начал мыкать горе в соответствии со своим характером.
Но как точно наметил их Тендряков, эти характеры, как угадал!
Лейтенант начинает кричать: «Кто вам доверил возить людей? Вы не шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине». Он еще долго что-то кричит, его пытаются утихомирить, и вдруг говорит старушка-крестьянка, у которой тоже все, что везла с собой, перебито-переломано: «А офицерик-то за свои чемоданы обиделся».
И в это время послышался из-под опрокинутой машины сдавленный стон.
Старуха первой расслышала стон и зачастила скороговоркой: «Святители! Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло! Вот те крест, пришибло! Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, не понужай себя... Люди добрые, да скореича идите!»
А дальше происходит то, что заставило меня, когда я перечитывал повесть, вспомнить «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. те страницы, на которых Солженицын описывает, как вышибли у него в военной школе все человеческое. «Нарос жир на сердце, как сало на свинье». За двадцать лет до Солженицына прочитали мы о подобном у Тендрякова.
Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант подает начальственный голос: «Мы не должны никуда нести... Для суда важно, чтобы все оставалось на месте, как есть».
Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью.
Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом, устыдясь, бросился за остальными, помогать нести.
И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по инерции: «Проняло субчика». «Совесть заговорила». «Девка-то душевная ему попалась». «Этакие хлюсты всегда сливки снимают». Но уж ведут себя совсем иначе. «Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану.
— О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!..
В повести нет ни одной лишней подробности: в самом начале описана проволока, которой закручен борт; казалось, к чему она, эта проволока; а именно за нее и зацепился сапогом парень, когда хотел выскочить из машины. Потому его и придавило. Лишь несколько строк посвящено плащу заготовителя, садящегося в машину, — оказалось, плащ-то и станет самым необходимым предметом — брезентом для носилок, на котором понесут парня.
Но вот нарастает драматизм, и повествование обретает глубину все большую.
Директор МТС Княжев нес носилки вместе со всеми, проявил и распорядительность, и мужество, и человечность, и вдруг он предстает перед нами совсем другим человеком...
Спасти придавленного парня может только трактор, который потащит в больницу по грязи сани с носилками. Люди идут к Княжеву, который уже сидит в своем кресле председателя МТС. Это самые важные страницы повести, напомним их:
«Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене...
Николай Егорович, — заговорил Василий, — плохо дело. Надо срочно отправлять парня в густобровскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала звонить хирургу.
Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил...
Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился, прятал глаза.
— Трактор дайте. Единственный выход, — решительно сказал за спиной Василия лейтенант.
— Трактор? М-да-а... Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению.
— Николай Егорович! — Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. — Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же...
... — Николай Егорович! — Василий вот-вот готов был расплакаться. — Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека.
—... Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без машины. Нет, друзья, за это по головке не погладят...
Уже в спину Княжев бросил:
— Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил...»
Итак, Княжев как личность человечен, надежен, как директор МТС — бездушный рычаг... Рычаг бесчеловечной системы — в лучших произведениях советской литературы эта тема возникает неизменно.
У Тендрякова она имеет интереснейшее продолжение. Шофер Василий и лейтенант решили жаловаться на бездушие Княжева. Кому жаловаться? Прежде всего, конечно, советской власти. Отыскали председателя сельсовета, чтобы он усовестил Княжева именем высокой власти... Он жил при сельсовете, в бревенчатой пристройке, вышел при первом же стуке.
— Эх, дорогие товарищи, — председатель скорбно покачал головой. — Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и крупнее тебя, сельсоветский фитиль, потому не чади тут... Николай Егорович здесь сила, мы все у него где-то пониже коленок путаемся...»
Тогда пошли искать милицию. Милиция ведь — это уж точно государство. Не должно оно позволить Княжеву добить человека.
Лейтенант горячо объясняет участковому, что Княжев, не давая трактора, убивает человека...
«— Так! — обрубил участковый горячую речь лейтенанта. — Объясняю пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано... Без письменного распоряжения мои действия будут незаконными...
Пошли, лейтенант, — сердито произнес Василий.
... Нет, обождите! (остановил их участковый. — Г. С.). Тут еще надо разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол...
Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно произнес:
— Нарисовать бы на твоей сытой физиономии. Протокол важен, а не человек... Пошли!..»
Милиция, как видим, готова только акт составить, но — спасать человека?!.
В общем, все приходят к выводу, что Княжевых не прошибешь. Автор, как бы незаметно для читателя, говорит уже не Княжев, а во множественном числе — Княжевы.
«— Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем к прокурору! — негодует лейтенант.
— Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти».
И тут впервые, единственный раз в повести, вступает в дело писательская оглядка, на демагогическую критику, на разбой официальной прессы. Автор, надо отдать ему справедливость, не изменив большой правде, тем не менее поспешил снять с себя будущие стереотипные наскоки демагогов: де, где парторганизация?! Не принял ее во внимание, обошел...
Лейтенант, обегав все село и нашумев, отыскал секретаря парторганизации и вообще поднял на ноги всех МТСовских коммунистов.
Раздобыли при помощи парторганизации трактор. Да только поздно. Не помогла парторганизация, словно ее и не было вовсе...
Повезли раздавленного парня на санях, прицепленных к трактору, да не довезли. Оттянула ему веки фельдшерица, увидала, что мертв уже.
... Прошло немало времени, пока добрался к ним пешком, по грязище хирург, вызванный из районной больницы. Выслушал о том, что произошло, и сказал о Княжеве, заклеймил его яростными словами автора:
Бюрократ!.. До убийцы выросший бюрократ!»
«Ухабы», на мой взгляд, — самое глубокое, самое беспощадное произведение советской литературы послесталинских лет. Его можно поставить рядом разве что с повестью «На Иртыше» Сергея Залыгина, о которой еще буду писать.
О чем оно? О том, что остались в СССР до убийц выросшие бюрократы? Да, но об этом есть у Дудинцева и у других.
У Тендрякова обнажен и более глубокий пласт. Появился новый класс людей, который узурпировал народную собственность, спекулирует словом «народный», «государственный». «Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению». Использует отнятую у народа, обобщенную собственность против народа — даже когда речь идет о жизни и смерти человека.
Так прямо, так художественно убедительно о смертельной вражде руководящего слоя простому человеку писатели еще не говорили...
Как поступили с опасным произведением оторопевшие руководители ЦК? По разработанным шаблонам, о которых говорил: хвалили, скрывая суть произведения, почти замалчивая. В «Литературке» позднее появились шуточные стихи: «Он едет, ширятся масштабы. И молят братья по перу: — Перевалив через «Ухабы», ты нам пришелся ко двору».
Тендрякова пытались даже выдвинуть на Ленинскую премию; при одном условии: чтобы он отмежевался от «Литературной Москвы»; мол, не имею я со всякими Казакевичами—Алигер ничего общего.
Владимир Тендряков не отмежевался; тогда-то его и перестали замечать. Надолго.
Сейчас Тендрякова, одного из самых талантливых народных писателей, не только на Западе плохо знают, но и в России многие начали забывать, хотя его иногда и переиздают, и изредка хвалят — испытанным способом...
Он никогда не мелькает в прессе, как другие. Не произносит речей на съездах. Даже подписи под «коллективным» писательским гневом от него не добьешься. Так ни разу и не добились! За что ж такого славить?!
10. ПОРА НАПРАСНЫХ НАДЕЖД
(Культурная жизнь после развенчания Сталина на
XX съезде)
Как случается после долгой засухи, когда даже земля трескается, и вдруг выпадают обильные дожди, и горелая степь, почти пустыня, сразу, оживает, так ожила, поднялась неожиданная в своем разнообразии культурная жизнь России в годы развенчания Сталина. Вслед за прозой
— театры, ансамбли, литература, живопись, скульптура — все заявило о себе, ярко, талантливо, умно, дерзко. Это действительно была пора надежд. Пора напрасных надежд. Тогда мы надеялись, что прямо и гневно разоблаченные злодеяния сталинщины не позволят притаившимся палачам вернуться «на круги своя», на кровавые круги убийства людей и культуры.Мы надеялись, что наступает новая эра: у человечества остались хоть крохи совести. «Совесть
— когтистый зверь, скребущий сердце» — никогда столь часто не вспоминалась эта пушкинская строка, как в те дни. Просто диву даешься, как охотно, как упоенно утешаем мы себя подходящими к случаю цитатами, строчками стихов!..А стихов стало много. Водопады, гейзеры молодой поэзии.
Но прошло два-три года
— не более; восторженные и, казалось, искренние поэты вдруг пропали, как перекати-поле, сорванное ветром, через много лет стали жаловаться, как Евтушенко: «Мы карликовые березы... Мы умно продумали позы...» Поэтическая мысль потеряла четкость, расплывалась, как изображение на экране, когда механик, отвлеченный или испуганный чем-то, забывал о «фокусе».К поэтам вернемся позднее, чтобы представить их не фрагментарно, а, как говорится, во весь рост. В движении...
— У театров — собачий век, — говаривал один из московских режиссеров. — Двенадцать лет — старость. Полвека может «царить» только МХАТ, ненужное существование которого поддерживают при помощи государственной клизмы...
Они взорвались петардами, неведомые доселе молодые театры, оглушая и радуя даже названиями пьес. «Голый король» — это было напечатано броско на всех афишных щитах и заборах. Так начинал свой первый сезон молодежный театр «Современник», который пробивался тяжело, как трава из-под асфальта, актеры работали кто где, а репетировали по ночам. Никто не знал, удастся ли им продержаться, позволят ли им мозолить глаза властям в самом центре Москвы на площади Маяковского, известной позднее своими крамольными сходками. Никто не верил, что они выживут, полуопальные, подозрительные, пасынки Министерства культуры.
И вдруг, как обухом по голове: «Голый король». Пьеса ленинградского драматурга Евгения Шварца по мотивам сказки Андерсена. Никогда, наверное, не могло прийти в голову миролюбивому сказочнику, веселому сказочнику Андерсену, с какой силой зазвучат его слова, расклеенные по заборам Москвы. «Голый король»...
Точнее Андерсена о Сталине в те дни сказать было невозможно. У подъезда театра «Современник» собирались толпы. Помню, как хохотали зрители, как визжали и хлопали студентки, как повторяли во всех университетских коридорах и квартирах слова хромого премьер-министра из пьесы: «Извините за прямоту, вы гениальный человек, король!» А министр нежных чувств из той же пьесы, длинный, трепещущий, похожий на номенклатурного поэта Захарченко, главного редактора журнала «Техника — молодежи», прославившегося тем, что незадолго до крушения Никиты Хрущева, почти перед самым его падением, изумил всех своим документально-холуйским фильмом под названием: «Наш Никита Сергеевич», этот министр нежных чувств стал непременным персонажем всех студенческих «капустник в».
«Голый король» прошел, казалось, как очистительная гроза. «Смеясь, люди расстаются с прошлым», — говаривал когда-то Маркс.
Мы верили этому...
Толпы у театральных подъездов были такими, что приходилось вызывать конную милицию, и крупы коней теснили, отшвыривали восторженных театралов-либералов, чтобы они не забывали, где находятся...
Ленинградский театр комедии режиссера Николая Акимова поставил пьесу Д. Аля Л. Ракова «Опаснее врага». О номенклатурном идиоте-управляющем, который услышал, что в Москве предстоят реформы, будут изгонять дураков. Не дожидаясь письменных указаний сверху, в местном управлении срочно ищут своего дурака, чтобы поскорее уволить. И доложить. Главное — доложить!.. Занимается этим, конечно, начальник отдела кадров, военной выправки чиновник, который, принимая посетителей, по привычке говорит не «Войдите!», а «Введите!» И спешно, под хохот зала, запирает на ключ ящики своего стола, как то и полагается следователю.
Естественно, зав. кадрами немедля отыскал нужного начальнику дурака, не отвечающего высокому предназначению: им оказался водопроводчик. Водопроводчика и уволили, хотя он был нужен позарез: батареи не работали и отовсюду текла вода...
В те годы следователей на пенсии развелось, как крыс, и эта театральная крыса-следователь, написанная со знанием дела, была прекрасным дополнением к образу голого короля.
Время изменилось столь решительно, что и представить себе было трудно: совсем недавно, в 1954 г., пьесу смелого московского драматурга Леонида Зорина «Гости», о бюрократах-перерожденцах, прокляли, как контрреволюцию.
Как хохотал зритель, когда тот же Леонид Зорин представил позднее пьесу «Дион», в которой по сцене театра Вахтангова на Арбате расхаживал римский император Клавдий, лысый и тучный, очень похожий на Никиту Хрущева, умиляясь верности своих подданных: «Ах, вы мои лояльные!»
Выдвинулись драматурги, не боявшиеся касаться главных и больных тем. Несколько лет подряд битком был набит большой зал Театра Красной Армии в Москве, где шла пьеса Александра Володина «Фабричная девчнонка», героиня которой, простая работница Женька Шульженко, восстала против рутинной лжи, «показухи» всяческих «представителей» рабочих.
Такие пьесы убивали оголтелую фальшь, «производственных» романов, изображавших счастливый, мудрый, неизменно трезвый «его величество рабочий класс»...
В Ленинграде, несколько позднее, в Большом драматическом театре имени Горького поставили драму «Мещане». Сколько тысяч раз ее показывали все театры страны! Но вот это сделал режиссер Товстоногов, и зритель ахнул: главный герой, рабочий-машинист Нил, «буревестник революции», пролетарий Нил — будущее России — вдруг предстал у Товстоногова откровенным погромщиком.
Известная сентенция Нила: «Права не дают, права берут!» вполне отвечала официальной концепции большевизма.
Когда он произносил известные со школьной скамьи слова «права не дают, права берут», зал замирал: как же не разглядели его раньше, не поняли, что этот-то сверхположительный Нил затопчет все законы и, на основе «революционной совести», передушит треть России.
Современный опыт России высветил большевика Нила совсем иным светом...
У Товстоногова поставили и «Горе от ума» Грибоедова; грибоедовские стихи знает каждый советский школьник. Это — классика. Это — история России. И вдруг зашагал современный Фамусов, зловещий бюрократ сталинской эпохи, а над его головой, над сценой алел плакат с цитатой, да вовсе не из классиков марксизма. Это воскликнул в отчаянии Пушкин: «Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом».
Позднее Хрущев, привезенный ленинградским руководством в театр, специально привезенный, чтобы придушить этот товстоноговский рассадник зла, пришел в ярость, прочитав, наверное, впервые в жизни пушкинские слова.
Сорвать плакат тут же!..
И Хрущев отбыл в Кремль, убежденный, что искоренил крамолу в Ленинграде раз и навсегда... До таких эстетических высот, как постижение режиссерской трактовки, он не мог подняться, тем более что в поездках по России он по вечерам, как правило, и лыка не вязал. Секретари обкомов накачивали его водкой так, что его пьяные откровения перед рабочими Мурманска и Братска становились легендой...
Бескультурье Хрущева на первых порах очень помогло увядшей культуре подняться на рахитичные ножки и окрепнуть. Окрепнуть настолько, что начали появляться на свет не придушенные при рождении, совсем юные студенческие коллективы. Так выпестовался из недр Щукинского театрального училища молодежный театр, ставший затем одним из самых известных театров Москвы. Театр режиссера Любимова, знаменитый Театр на Таганке.
И как бывают театры актера — таким был старый МХАТ с его созвездием актерских талантов, так Театр на Таганке стал театром режиссера. И все мы шли «на Любимова», как во МХАТ шли на актеров — Качалова, Москвина или Кторова.
Начали любимовцы умеренно-крамольно, поставив «Добрый человек из Сезуана» Б. Брехта, — о падшей женщине, которая добрее всех и которая поэтому стала избранницей богов.
В те годы, когда любовные коллизии рассматривались как аполитичные, а потому вредные, спектакль казался многим даже смелым. Поставлен он был Любимовым так сердечно, так непритязательно просто, что заставил говорить о себе, и было решено студентов не рассылать по периферии, как это обычно делается, а превратить выпускной курс в театр. Студентам, насколько я помню, помог Константин Симонов, который торопился прослыть прогрессистом. Однако как только театр возник, он тут же показал, ради чего возник. Показал, что называется, зубы. Одним из следующих спектаклей был есенинский «Пугачев», спектакль о бунтарстве и во славу бунтарства. И начинался он с того, что на авансцене было сооружено лобное место, березовая плаха с воткнутым в нее топором палача, а по обе стороны от плахи стояли актеры в рубище и держали поминальные свечи. Эта сцена была и прологом, и эпилогом; весь спектакль с опоясанными цепью подмостками шел на фоне горящих свечей и топора, воткнутого в плаху, а на подмостках бился беглый каторжник Хлопуша, которого играл хриплоголосый, мрачный В. Высоцкий: и то, что бился в цепях не кто иной, а вольнолюбивый спивающийся Высоцкий, придавало спектаклю жуткую силу подлинности...
Так было на Руси, так осталось на Руси... Будет ли когда иначе?
Там же поставили и «Жизнь Галилея». Старый брехтовский Гали-леи, который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала указания в Московском горкоме коммунистической партии...
Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш гнев, нашу нетерпимость — легко можно себе представить, как бушевали залы, особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и кинокопий.
Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд, и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: «Синяя птичка» В. Драгунского, актера и детского писателя, затем ансамбль ленинградцев «Давайте не будем!» под руководством веселого и желчного драматурга Юлия Реста.
Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели. Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно, было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить железное здоровье.
Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем, Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. «И это было правильно», — убежденно заключал актер. А сейчас сказано Достоевского возносить, ибо — классик, гордость русской литературы. «И это тоже правильно!» — бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите! Далее. «Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. «И это было правильно!» — с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества, когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом восславляли — под неизменный твердокаменный рефрен: «И это было правильно!» А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами, вызывавшими взрыв аплодисментов: «Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если я колебался, то вместе с линией партии. А это значит — никто не колебался... «И это тоже правильно!» — завершал историк.
Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили, чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и обрезал углы рукописи, так сказать, «закруглил» ее.
Следующий скетч назывался «Критический свисток». Стоит этакая важная номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он произносит вдруг: «Кочетов». Номенклатурная персона немедля свистит в тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать нельзя.
Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой «Слово о полку Игореве», поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова, снова — тр-р-р...
Кочетовская «каста неприкасаемых», естественно, от критики не распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной.
Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало радость, больше, чем радость, — чувство раскрепощения.
Существует старая народно-хороводная песня — исполнители двумя шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: «А мы просо сеяли, сеяли». Вторая шеренга: «А мы просо вытопчем, вытопчем». И тут, на сцене Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги. Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: «А мы прозу сеяли, сеяли». И молодцеватая — критиков, идущая строевым шагом: «А мы прозу вытопчем, вытопчем...»
Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только, пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова.
Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил обстоятельно...
Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда. Однако именно ему, обруганному, «ненужному», не досталось путевки в Дом творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как говаривают в России, «дикарем», неорганизованным туристом. И там, вдали от врачей, заболев менингитом, умер...
Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты.
Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о «Русском лесе» Леонова и другие его статьи будут изданы на Западе.
Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной литературной критики...
Оттого, наверное, что думали — наступило жгущее время правды, боль, которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с ним близкими друзьями.
Если меня спросят когда-либо: «Можно ли простить Алексея Суркова?», я отвечу: «Марк Щеглов!»
11.
КАРАТЕЛИОн был самым зловещим карателем той поры, бывший поэт Алексей Сурков, заявивший во всеуслышанье: «Этот ренессанс надо задавить...»
Александр Фадеев застрелился. Константин Симонов, того хуже, напечатал Дудинцева. Целый год пропадал затем, удалившись в Ташкент, в комфортабельное изгнание.
Алексей Сурков почувствовал: пришел его час...
Рывок Яшина и Дудинцева из рабочих колонн соцреализма, едва ль не массовый побег писателей «за рамки дозволенного», испугали правителей так, что надолго исчезли книги, содержащие критику «нового класса»
— властительных бюрократов.Венгерское восстание подлило масла в огонь...
Для борьбы с писателями
— главной «заразой» — были брошены номенклатурные каратели, которых Никита Хрущев, как известно, окрестил «автоматчиками»...Каратели-автоматчики по сигналу тревоги, по звонку из ЦК, кидались на «опасную» книгу, строптивую речь писателя-вольнодумца. На что прикажут.
Говоря словами Константина Паустовского об одном литературном герое, «они никогда не колеблются и ни в чем не ошибаются, потому что у них пустое сердце...»
Пустое сердце и возглавило облаву.
Нет, это не образ, не художественное преувеличение...
Кто-то разделил советскую интеллигенцию на либералов и консерваторов, по близкой ему аналогии. Вот уже двадцать лет стереотип этот не сходит на Западе со страниц газет и специальных исследований.
Даже двадцать лет назад такого разделения среди творческой интеллигенции уже не было.
Кровь лагерников достигла и писательского «особняка Ростовых» на улице Герцена
— прозрели даже слепорожденные...Остались не «либералы» и «консерваторы», а совестливые души и продажные твари.
Даже Всеволод Кочетов, «консерватор из консерваторов», давший имя целому направлению мракобесия, окрещенному «кочетовщиной», сказал в 61-м году молодому писателю, возвращая ему рукопись: «Толкуете вы в повести о партмаксимуме. О выборности всерьез... Де, открыть все шлюзы... Мы уехали, дорогой, так далеко, что о возврате не может быть и речи... Ту станцию проехали».
Он просто продался, «консерватор» Кочетов, «прислонился к Поликарпову», как говаривали. Только «прислонился» не как Симонов, а
— бесповоротно. Раз и навсегда. Потому и был переведен в 61-м году в Москву главным редактором журнала «Октябрь» вместе с «пригоршней» таких же, как он, «консерваторов», чтобы они стали противовесом «Новому миру».Никаким противовесом кочетовцы, конечно, не стали по причине бездарности. Таланты в консерваторы не нанимаются. Разве что от страха!
Нет, повторю еще раз, после февраля 56-го года не делятся писатели России на «консерваторов» и «либералов». Потому, может быть, выдержки из стенограмм, в которых «консерватор» Сурков давил новоявленный «ренессанс», заслуживают внимания: Сурков
— пустейшее сердце — был рупором ЦК и КГБ одновременно, разражаясь в силу этого заемными протокольными тирадами:«На страницах печати появлялись иногда завуалированные, иногда и открытые призывы к отказу от социалистического реализма как основного творческого метода советской литературы. Если несколько лет тому назад замалчивался опыт таких, например, литераторов и деятелей искусств, как Мейерхольд, Таиров, Булгаков и Бабель (спасибо секретарю СП, подтвердил свою причастность к преступлению.
— Г.С.), — то в недавнее время отдельные критики и литературоведы ударились в другую крайность, преувеличивая значение творческого опыта этих деятелей театра и литературы, огульно амнистируя их действительные ошибки и заблуждения (?! — Г.С.).Были попытки канонизации творчества Б. Пастернака и некоторых близких ему по направлению современных поэтов. Марина Цветаева шумно возводилась в ранг едва не самого выдающегося русского поэта
XX века».Нет уж, он, секретарь Союза писателей СССР Алексей Сурков, не позволит тронуть табель о рангах!
Этак где вдруг окажешься!..
В те дни был запущен в стране первый спутник Земли. Алексей Сурков тотчас поставил и это лыко в строку:
«В Италии,
— объявил он, — произошла одна любопытная беседа с одним итальянским литератором... (выделено мною. — Г.С.). Когда вы критиковали Дудинцева, — будто бы сказал Суркову сей аноним, — мне казалось, что вам не понравилась неприглядная правда, изображенная в книге. Но вот в межпланетном пространстве появился спутник, его появление никак не вязалось с той картиной состояния советского общества и советской науки, которую нарисовал Дудинцев. Спутник заставил меня усомниться».Сталин прикрывал массовые расстрелы героическими полетами Валерия Чкалова и Валентины Гризодубовой. Сурков решил шагнуть дальше. Задымить сгоревшим небесным спутником погром на земле...
В России сурковское усердие вызвало брезгливую улыбку.
Кто не читал Дудинцева? Разве книга его о технической отсталости? Она
— о перерождении власти, всех этих дроздовых, шутиковых, авдиевых, сурковых...О крахе идей... Этим и только этим опасна книга новому классу, или «партийному дворянству», как костят на Руси привилегированное сословие.
Затравив насмерть талантливого Марка Щеглова, оклеветав Дудинцева, В. Каверина, Д. Гранина, Сурков попытался даже произведения Ильфа и Петрова
—«12 стульев» и «Золотой теленок» — вычеркнуть из советской литературы, предотвратить их переиздание.Помню, он назвал эти любимые несколькими поколениями книги «Путешествием Остапа Бендера по стране дураков».
Я не знаю, впрочем, ни одной талантливой книги, на которую не кидался бы в те годы овчаркой Алексей Сурков. Рвал в клочья писателей не за страх, а за совесть, мстил талантам за свое творческое бесплодие.
Неправленые, откровенные стенограммы 56-го года, с которыми мне в свое время удалось познакомиться, уж неоспоримо свидетельствуют о том, с кем мы имеем дело.
«У нас в русской литературе возникло очень деликатное явление, не возникающее ни в одной организации мира. Если взять московскую организацию, то в ней
40 с лишним процентов писателей, не русских по крови(!). При проверке выяснилось — 21 процент. — Г.С.). Тут в таких вещах, как литература, искусство, есть некоторые тонкости. Здесь не идет речь о расизме (!)... Это не для доклада, но эти вещи, о которых я хотел сказать и которые очень болезненно нами чувствуются...»«Нами»
— это Хрущевым, разумеется: на чьей телеге едешь, того песни поешь...«...У нас часто из-за этого положения выветривается русский национальный элемент в языке, в образном строе. И особенно это отражается в том обстоятельстве, что не русские по крови люди целиком занимаются переводами на русский язык в области поэзии... (Бедные Ахматова, Заболоцкий
— их-то за что?! — Г.С.) Я не такой умный и разносторонний человек, чтобы все найти (?!), но я могу сказать, что чувствую...... У нас есть много разговоров между людьми, — продолжает Сурков, — что в США есть духовная жизнь, а у нас нет, хотя эти пошляки обывательские (?!) не знают, что в США отсюда и досюда есть границы более жесткие, чем у нас, что Говарда Фаста не запрещают, но ему создают такие условия существования, что его книги физически почти никто не читает». (Какой самобытный и образный язык у русского по крови. —Г.С.)
Но особенно самобытен и народен Сурков, когда отталкивает Михаила Шолохова, претендента на его. Суркова, роль пустого сердца:
«... Нужно... чтобы партия литературе верила, что литература может быть хорошим помощником партии, а что это не собрание мертвых душ, что это не собрание хвастунов, и чья бы корова мычала, а Михаила Александровича молчала, так как он сам залез в казну на 300 тысяч целковых...»
Не от себя говорит Алексей Сурков — это уж точно, коль грозится — ни много ни мало! — даже разогнать Союз писателей СССР, если он не утихнет.
«...Выступает Николай Б. и начинает Фадеева поносить и меня учить, как будто он в литературе Толстой, а я извозчик с Тверской улицы... Нам на следующем пленуме Союза писателей придется думать о том, как быть с Союзом писателей...»
Александр Твардовский назвал тогда Суркова гиеной в сиропе.IV Ненавидел его всю жизнь. Когда Твардовский умер, его семья просила Суркова не скорбеть над гробом...
Увы, все шло... по предсказанию покойного Юзовского. Выступал Сурков у гроба Твардовского. Протягивал к гробу свои белые пролетарские руки.
Несколько человек поднялись и вышли. Не вынес кощунства и Солженицын, сидевший в зале, возле вдовы Твардовского.
«...А вот вся почетная дюжина секретиариата вывалила на сцену. В почетном карауле те самые мертвообрюзгшие, кто с улюлюканьем травили его. Это давно у нас так, это с Пушкина; именно в руки недругов попадает умерший поэт. И расторопно распоряжаются телом, вывертываются в бойких речах»52.
Есть ли какая-либо закономерность в том, что правофланговыми карателей-автоматчиков неизменно становились то бывший поэт, то бездарные драматурги типа Софронова?..
Неужели власть даже и не пыталась опереться на таланты? Хватала тех, кто под рукой?
Ничего подобного! ЦК понимал, что бездарям никто не верит. Знал, в частности, что последователей Суркова в литинституте окрестили «сурковой массой»
*.И долгие годы искало мэтра, авторитет, талант, который помог бы набросить на литературу намордник...
Первый, кого после войны пытались приобщить к карателям, был... кто бы вы думали?.. Борис Пастернак. Это было вскоре после опубликования государственных пасквилей на Зощенко и Ахматову... В доме Пастернака появились тогда никому не известные вежливые мужчины с военной выправкой в штатском и от имени правительства попросили Бориса Леонидовича выступить против Анны Ахматовой, заклеймить позором ее «антинародную поэзию».
Борис Леонидович испуганно замахал руками:
— Что вы?! Что вы?! Мы с ней друзья! Старые!.. — Он еще долго что-то говорил, и тогда один из государственных мужей сказал, вставая, холодно и угрожающе:
Между прочим, ваши стихи тоже непонятны народу...
— Правильно! Правильно! — обрадованно вскричал Пастернак. — Это еще ваш Троцкий говорил!..
Больше Пастернака не трогали. Передали заботу о нем... все тому же безотказному Алексею Суркову, который вскоре и выступил с разгромной статьей, уличая Пастернака в чужеродности и процитировав, для пущей убедительности, известные пастернаковские строки:
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
«Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?..»
В тот день, когда появилась в «Правде» эта сурковская статья, пожалуй, впервые для нашего поколения обнажилось полное сращивание аппарата КГБ и Союза писателей СССР. У нас начало складываться убеждение, что это вообще одно и то же учреждение, только отделы разные.
Возьмите любой праздничный номер «Литературной газеты», взгляните на портреты литераторов, ставших, по выражению Галича, первачами. На чудовищно раздутую физиономию Софронова-Геринга. На высохшее мертвое лицо Федина.
Или вот, к примеру, плодовитый номенклатурный критик Борис Соловьев!
Лицо у Соловьева рыхлое, глаза рачьи, выпученно-бессмысленные, по краям толстых губ пена, которую он то и дело снимает уголком платка.
Соловьев
— знаток Блока и всей запретной, любимой им поэзии 20-х годов. Это его отдушина... На отдыхе, развалясь на прибрежном песке, он декламирует забытых поэтов часами, обрызгивая пеной слушателей. «Я сегодня, гражданин, плохо спал, Душу я на керосин променял...» О, он прекрасно знает, что такое настоящая литература!.. И торопится донести властям на каждую книгу, в которой улавливает правду. Впервые он широко прослыл наемным убийцей еще в 48-м году, опубликовав статью «Поощрение натурализма», в которой он разжаловал русский критический реализм в опасный натурализм.На сколько книг он донес с тех пор? Скольких писателей убил? Именно он в свое время настораживал власти: что таится за юным гладким лбом разведчика из «Звезды» Казакевича?
Естественно, Борис Соловьев был брошен на талантливые книги немедля. Вслед за Сурковым. А за ним и другие. Скажем, Дмитрий Еремин, «разоблачитель» яшинских «Рычагов», тихий, бездикий «неизвестный писатель», как его называли. Или, к примеру, Сытин, вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь. То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино.
О главной службе Сытина мы узнали только из статьи Анатолия Кузнецова, опубликованной в Англии. Сытин оказался руководителем доносчиков, «стукачей» в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском.
Остальные борцы с крамолой были такого же типа.
Название их грозно-панических статей в «Литературке» говорят сами за себя: «Смелость подлинная и мнимая», «Идти в ногу с эпохой», «Без четких позиций» и пр. Чем большую высоту набирала литература, тем чаще и оглушительнее звучали очереди карателей...
Но этого было недостаточно. Надо было задушить «новый ренессанс» по-сталински бесповоротно. Тем более, что поползли иронические слухи о подлинных истоках новых теорий в литературе, объявленных высотами марксистской мысли.
Вдруг чудодейственно сработал на прогресс... князь Святополк-Мирский.
Князь Святополк-Мирский
— сын бывшего министра внутренних дел Святополка-Мирского, известного своей «либеральной весной» еще до 1905 года. Разумеется, сын царского министра стал эмигрантом и на Западе издавал журнал «Версты», в котором сотрудничали Марина Цветаева, А. Ремизов и др. (Идея «Верст» — единение лучшего, что есть в эмигрантской и советской литературе; здесь перепечатывали Бабеля, Андрея Белого, Пастернака, Артема Веселого, Сельвинского, Тынянова.)В
1932 году Святополк-Мирский решил вернуться в СССР, а спустя несколько лет, как водится, был арестован и пропал.Святополк-Мирский много писал; среди прочего он сочинил теоретическую статью для первого издания «Литературной энциклопедии»... Позднее князь-идеолог был запрещен и изъят, как и «Литературная энциклопедия»...
После смерти Сталина Георгий Маленков, тогда фактичский глава правительства, произнес на очередном пленуме огромную речь обо всем: о сельском хозяйстве, о Корее, ну, и, конечно, о литературе. И тогда он родил это «золотое слово» марксисткой эстетики
— о проблеме типического. «Типическое, — заявил он с трибуны, — это проблема политическая...» Новое слово тут же взяли на вооружение все «разносчики высоких идей», матерые философы Москвы и Ленинграда. «Правда», «Литературка» и другие органы печати начали публиковать статьи о мудрости ЦК, открывшего литературоведению кладезь, из которого теперь будут черпать целые поколения. Сотни аспирантов взялись за диссертации, посвященные новому достижению марксистской эстетики.И вдруг произошел немыслимый еще год назад, при Сталине, скандал.
Выяснилось, что формулировка «типическое
— проблема политическая» сочинена князем Святополком-Мирским и опубликована в старой «Литературной энциклопедии», признанной идейно-порочной и враждебной...Обнаружилось вдруг ворованное донышко этой «бездонной мудрости» ЦК...
Вслед за скандальным плагиатом из статей князя прошел слух, что фальсифицирован и Ленин.
Авторитет Ленина еще не был подкошен
— среди широкой публики — юбилейным славословием или книгой Василия Гроссмана «Все течет».Распространился слух, что Ленина перевели с немецкого неверно. Многие десятилетия в сотнях книг, брошюр, статей приводились слова Ленина, сказанные им Кларе Цеткин: «Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понятно этим массам и любимо ими»
И вдруг обнаружилась весьма существенная неточность, допущенная советскими редакторами. В первом издании воспоминаний Клары Цеткин слова Ленина звучат совсем иначе: «Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понято этими массами и любимо ими»
* .Значит, все было поставлено с ног на голову: не народ должен быть поднят до высот подлинного искусства, а искусство должно быть снижено до уровня ширпотреба...
Новость взбудоражила всех: о ней говорили на собраниях, запрашивались газеты.
Нет, ЦК не могли спасти полумеры
— брань сурковых-ереминых. По известному опыту было решено: «чтоб зло пресечь, собрать все книги, да и сжечь»...К тому и приступили.
29 августа 1957 года был создан Союз писателей Российской Федерации. Создавая его, Хрущев кричал: «Беспартийный Соболев нам ближе партийной Алигер». (!)
В решении ЦК поразительно полно отразилась и бюрократическое мышление руководителей партии: чтобы задушить Московскую организацию, решили сделать ее нижестоящей, создать над ней вышестоящую...
В вышестоящий орган кинули пригоршню доносчиков прошлых лет, не очень отбирая их, всех этих грибачевых-софроновых-алексеевых, и вышестоящий орган заработал...
Новая политика погромного секретариата СП Российской Федерации началась вот с чего: в СП срочно приняли
600 периферийных литчиновников — директоров областных издательств, редакторов партийной печати. В Москве членом СП, а затем и руководителем его стал политический редактор «Правды» Юрий Жуков, громивший все и вся.Чиновников принимали скопом, «на вес», чтобы чаша весов прочно склонялась на сторону конформизма и сталинской практики. Чтобы Паустовский, Тендряков, Каверин и еще
150 писателей-прогрессистов никогда более не смогли завоевать не только большинства, но даже слабого одобрения...Отталкивать чужих и выгораживать своих стало главным делом автоматчиков...
Секретариат СП РСФСР, конечно, не утвердил исключения разоблаченного провокатора Эльсберга из Союза писателей...
Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентий Палыча...
— помним, горланила в свое время улица. Теперь алыча цвела уж и не для Лаврентий Палыча, и не для Вячеслав Михалыча. Однако не изменилось ничего. Ровным счетом ничего!
Она цвела для других «номенклатурных» Змей-Горынычей, Сергеичей, Иванычей.
Но не для русской культуры. Не для России.
Несмотря на героизм, муки, жертвы литературы сопротивления, по-прежнему не для России!..
Эльсберга услали на полтора года в Ташкент, вслед за Симоновым, пока улягутся страсти; вперед вытолкали молодого поэта Федора Белкина. Грибачев и другие писали восторженные предисловия к его книгам. Его удостаивали чести печататься в новогодних номерах газет. В новогоднем номере «Литературной газеты» за 1959 год опубликовали, к примеру, такие его стихи:
...Душевные речи в труде повторимы.
Мы дальше стремимся путем Ильича.
Мы партии верим, дела ее зримы,
—Мы с партией вместе
— плечо у плеча...Я привел эту деревянную строфу потому, что она имела любопытное продолжение.
Федор Белкин, который, как цепной пес, бросался на Маргариту Алигер, на Эренбурга, да что там какой-то Эренбург, даже Пушкина назвал «придумкой столичной интеллигенции». Белкин до того разгулялся, что решил повторить все эти погромные идеи перед телекамерой.
И тут произошло осечка. Один старый следователь из Минска случайно, в московской гостинице, увидел выступление Федора Белкина. И ахнул...
Оказывается, он
15 лет искал Федора Белкина, начальника окружной гитлеровской жандармерии, лично, из револьвера расстрелявшего сотни партизан и евреев.Открылось ддя всех вдруг поразительное единство указаний гитлеровских жандармов и хрущевских идейных установок.
12.
ВОСКРЕШЕННЫЙ БАБЕЛЬВ дни правительственного шельмования книг, вдохновленных антисталинским годом, в «Литературной газете» появилась необъяснимая, на первый взгляд, статья. «Литературке» было приказано вторично похоронить Бабеля.
Как известно, Бабель погиб в сталинских лагерях. Только-только официально реабилитирован, переиздан и вдруг
— снова окрещен черным по белому... предателем. Лютова из «Конармии», прототипа автора, сравнили с Мечиком, погубившим партизанский отряд. Хула эта позднее перекочевала из газет в «серьезные исследования». (В. Перцов. Писатель и новая действительность, изд. 2, дополн., Москва, 1961 стр. 102.)Почему? В чем дело? Правая рука не ведала, что делает левая? Ведала... Оказалось, сталинская машина совершила грубейший просчет. Каратели шельмовали новую литературу: Дудинцева, Гранина, Александра Яшина и других. Возродили политику «выжженной земли».
И тут... заработала советская классика, в свое время вместе с авторами затоптанная, но вновь в годы развенчания Сталина воскресшая. Переизданная.
В
1957 году, после бесчисленных проволочек вышел в свет Исаак Бабель. Почти одновременно с ним — Андрей Платонов. Позднее других — Михаил Булгаков. «Крамолу» вытолкали в дверь, а она — в окно. Хватились литературные каратели, да поздно... Джинн, выпущенный из бутылки, помог духовно окрепнуть новьм поколениям.Воскрешенный Бабель вышел с предисловием Эренбурга... «В эпоху, когда рождались романы-реки,
— писал Эренбург, — в эпоху инфляции слов он (Бабель) более всего боялся многословия. Он был реалистом в самом точном смысле слова. Новелла «Гедали» родилась из дневниковой записи: «Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка — Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все — грабят...»Предисловие Эренбурга в 66-м году, при втором посмертном издании Бабеля, вырывали из готового тиража как контрреволюцию. Сжигали по акту в присутствии официальных лиц.
Появилось новое предисловие Лидии Поляк, профессора МГУ. С чего начала она свое предисловие
— маленькая, болезненная, запуганная Лидия Поляк? С фразы: «Писать о Бабеле трудно!» Еще бы! «Главный вопрос Бабеля, главная тема, — мужественно признала все же в конце статьи Поляк, — имеет ли человек право на насилие во имя революции, имеет ли право на бесчеловечность во имя правды и человечности?»Она приводит даже дневниковую запись 20-го года: «Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет».
Рассказ «Гедали»
— главный духовный нерв творчества Бабеля. Позднее те же вопросы поставит и Пастернак в «Докторе Живаго» — оправданна ли революция, если она оставляет за собой миллионы трупов, слезы и отчаяние десятков миллионов? Если нескончаемая резня уносит цвет нации, а к власти прорывается, по обыкновению, подлейший, по локти в крови...Не будем развивать этой темы, достаточно очевидной; остановимся на том, что с предельной отчетливостью, возможно, не осознавал даже Бабель, мудрейший Бабель. Ибо существуют исторические горизонты, которые ограничивают взгляд современников.
«Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца»,
— пишет Бабель в рассказе «Путь в Броды», где буденновцы саблями рубят сопл, чужие соты, чтобы пограбить.Жесток и злобен эскадронный Трунов, который стреляет в своего солдата. В «Письме», одном из рассказов, которым открывается сборник, крестьянский паренек-буденновец Курдюков, оставивший дома любимого коня, просит с деревенской учтивостью свою мать, чтобы коню мыла «беспременно передние ноги с мылом».
А затем с тем же лаконизмом сообщает, как они «кончали папашу», т. е. его, Курдюкова, родного отца, служившего у белых. А вообще,
— философствует боец Красной армии Курдюков, — мы увидели, что «тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме...»В рассказе «Берестечко» заподозрили в измене старика, и вот казак «Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись».
Буденновец Матвей Павличенко охотно рассказывает о том, как он потоптал барина Никитинского: «Стрельбой,
— я так выскажу, — от человека только отделаться можно: стрельба — это ему помилование... Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть...» («Жизнеописание Павличенки Матвея Родионыча»)...Но, может быть, это стихийная жестокость очерствелых солдат, озверелость голытьбы? Увы, эти будничные злодеяния насаждаются революционным руководством, прославленными деятелями эпохи Буденный в рассказе «Комбриг два» говорит заслуженному комбригу Колесникову, чтоб выбил поляков из городишка. «А побежишь
— расстреляю, — сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.Слушаю,
— сказал начальник особого отдела».Это вот буденновское «расстреляю» да «улыбнулся» пострашнее даже садизма одичалого буденновца.
Предвещают они России новое и неслыханное взаимоистребление; явственно проглядывает это и в той легкости, с которой произносит Буденный свое «расстреляю», и в спокойном «слушаю» неулыбчивого начальника особого отдела...
Комбриг Колесников уничтожил поляков. Он едет далее, впереди бригады, и вот как пишет об этом Бабель: «...В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана...»
Авторы предисловий и исследований о Бабеле пишут о контрастах быта и что сближение контрастов
— один из главных творческих приемов Бабеля. Да, конечно! Но в этом только средство впечатляюще-ударно сказать о боли, которая теснит сердце.Зрелище набирающих силу татарских ханов страшит Бабеля. Новоявленные ханы глумятся уж не только над врагом, но и над своими отцами и братьями
— деревенскими мужиками.Вот пришли, скажем, мужики (в рассказе «Начальник конзапаса», в котором автор не изменил даже подлинной фамилии героя), пришли жаловаться на судьбу. Отбирают у них коней, пахать не на чем. На крыльцо вышел начальник штаба. «Прикрыв воспаленные веки,
— пишет Бабель, — он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину...»Так и на этот раз с мужиками...
В рассказе появляется Дьяков из «Дневника»: «Коммунист... хитрец, враль, живописнейшая фигура»,
— записал о нем в дневнике Бабель. Этот Дьяков и не вздумал вникать в смысл крестьянских жалоб: «...взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба».Новоявленные татарские ханы недолюбливают интеллигентов и не мешают бойцам презирать их и расправляться с ними. «Какой паршивенький
!» — восклицает Савицкий, начдив шесть из рассказа «Мой первый гусь». «Шлют вас, не спросясь, — говорит он автору, — а тут режут за очки...»Афонька Бида, застреливший своего смертельно раненного товарища, обращается к автору, который не смог застрелить человека:
«Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку...» (Смерть Долгушева»)«Ты без врагов жить норовишь,
— уличает интеллигента командир эскадрона Баулин. — Ты к этому все ладишь, без врагов?..»Автору невмоготу. Вернувшись в редакцию «Красного кавалериста», он сидит, тоскует. «Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин (один из работников редакции.
— Г. С.) в блистающих бельмах.— Галин, — сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, — я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии» («Вечер»).
Максим Горький защитил Бабеля, на которого кинулся с шашкой наголо Семен Буденный. «Исаак Бабель, — сказал Горький, — украсил своих героев «лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». А писателю Всеволоду Вишневскому, бывшему буденновцу, не принявшему «Конармии» Бабеля, Горький отрезал так, что тому запечатлелось на всю жизнь, возможно, повернуло его жизнь: «Такие вещи, как Ваша «Первая конная» и «Конармия» Бабеля, нельзя критиковать с высоты коня».
Бабель, однако, не считал, что он «украсил своих героев», «что я видел у Буденного, то и дал
, — демонстративно заявил он. — Я не умею придумывать... На моем щите вырезан девиз — подлинность».Но в таком случае является ли это социалистическим реализмом? Не отцеженная, порой дико-звериная
— «несбалансированная» подлинность.И как в таком случае растолковать народу позицию Горького
— родоначальника социалистического реализма?.. Критика была поставлена в трудное положение и объяснила это так: «Горьковские слова о том, что Бабель внутренне украсил бойцов, романтически идеализировал их, — остаются в силе. Эта романтическая идеализация выражается в том, что конармейцы при всех пороках выступают в ореоле борцов за всечеловеческую абстрактную справедливость, за некую неосмысленную правду жизни».Прошло время. «Неосмысленная правда жизни» осмыслилась вполне. С горечью заметила Евгения Гинзбург в «Крутом маршруте», оглядывая в тюремной камере своих бывших «идейных противниц», теперь таких же зэчек, как она: «Как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга»
....После «Конармии» Бабель опубликовал «Одесские рассказы»
, пьесу «Закат» и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков.Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ «Отец»). «Почтение, Грач,
— сказал Иван Пятирубель, — какая-то женщина колотится до твоего помещения...» «Колотилась» дочь Фроима Грача — Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома «придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом». Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком — завидным женихом.А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из «Конармии». Рассказ «Вдова». Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. «Кончив мясо,
— пишет Бабель, — Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: «Саш! — сказал он, дрожа... все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, — отслужу хучь кровью... Век его прошел, Саш...» А рядом слушает это еще не умерший командир.Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов?
Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. «Подкладка у краденых кошельков из слез»,
— говаривали они.А буденновцы?
Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть
— Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский — сообщает В. И. Ленину и главкому С. С. Каменеву: «Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения».Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: «...приходилось заниматься самоснабжением...» и «...не могло пройти безболезненно для населения...»
Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, «будничных злодеяний»: зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками...
Основа заложена, а дальше уж как камень с горы...
Зверское самоуправство «ханов», привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул.
Невидимый штандарт, реявший над войсками,
— призыв к «экспроприации экспроприаторов», непонятные слова которого политработники переводили точно: «Грабь награбленное!»К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась «вольница» Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные... Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: «Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся...»
«Неистребима людская жестокость»,
— жаловался И. Бабель66. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: «Белые пришли — грабят, красные пришли — тоже, понимаешь... Куда бедному крестьянину податься?..*...Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем.
Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе «Король». Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав
— новая метла, которая, как известно, чисто метет, — решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров.Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня.
«Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки.
(...) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав — та самая метла, что чисто метет, — стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения.Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.
— Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, — сказал он сочувственно. — Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар... — Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами.—Ай-ай-ай...»
Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим «воровским кодексом», «воровской честью» или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули.
Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров.
Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор... Что мотив убийства может быть таков: «...Мы — государственная власть... Зачем нужен этот человек в будущем обществе?»
Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач — это «эпопея, второго такого нет...» Смущен, видно, как и автор... Понадобилось полвека — лишь у следующих поколений узников ЧК—КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: «Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть... Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции».
Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать
— дело буднее для тех и для других, —то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они — просто рыцари чести...В сборнике Бабеля издания
1936 года опубликованы рассказы «У батьки нашего Махно» и «Иван-да-Марья», которые в послевоенных изданиях опущены. Почему?У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. «Мальчонок Кикин», державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть
— это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают.Все просил он, «мальчонок», чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили
— отказался. «Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться».Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого «мальчонка», и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего «военного цикла» Бабеля
— забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно...Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И.
Смирина, иронической патетикой. Это — подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой.Это
— глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: «Конармия» для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников («Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ», — четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ...Иллюзии развеивались, страх
— крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали...И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее.
Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее «будничных злодеяний», и один умер, а другой замолчал на годы.
Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев
— сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или «исторически-возвышенных», и — народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание.Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции «будничных злодеяний
... »...И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его.
Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет «я его люблю», а
— «я его жалею»), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля.Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны «Рычагами» Яшина.
А позднее
— и не только «Рычагами...» Но этот разговор еще впереди.Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь,
— сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й...Какая-то зловещая семириада!..
Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.