КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ
ЛЕВА СОЙФЕРТ, ДРУГ НАРОДА... Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве «Советский писатель»
мне шепнули, что в черном списке, присланном «сверху», моя фамилия — на
первой странице.
Это была большая честь.
Но есть было нечего. Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда
мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто,
за редчайшим исключением, и понятия не имел, и сказали: «К сожалению...»
— я понял, что меня обложили, как волка.
Я протестовал. Писал «наверх»... Мне казалось, что я пишу на кладбище.
Ни ответа, ни привета.
Приговор обжалованию не подлежал.
— Осталось одно, — сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный Александр
Бек, — заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко вырезал стельки.
В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже прославился...
Что, если повторить опыт?
То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны
лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в Секретариат
Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и предложили
поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц, три, шесть,
год, сколько потребуется, чтобы «создать новую жизнеутверждающую книгу...»
—...Ни в коем... кашка, случае! — прокричал Бек, встретив меня возле
дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы добавлял
эту свою «кашку». Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на пустом
слове и — подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не называли:
«Кашка» сказал, «Кашка» не советует...
— Не уезжай из Москвы... кашка, — убьют!.. Что? Затем и посылают...
Подкараулят и — по голове водопроводной трубой... Тихо!
На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
— Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно говорю,
смертельно боюсь!..
Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека
и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния
мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.
...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым секретарем,
хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили целых
три народности: эвенки, венки и зэки . И тот читает письмо Союза
писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий
роман.
Он подымает на меня глаза. В них — тусклое безразличие.
— Жизнеутверждающий, — басит он. — Это крайне важно сейчас! Спасибо,
что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально — жизнеутверждающий.
— Да! — восклицаю я.
Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть
опальным и нищим. Хватит!
У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на химический
комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит всей Европе.
Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
— Сойферта!
Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше
семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням,
где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским ураганом.
Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий размахивал
шапкой: «Насос встал! Беги к Леве Сойферту!» В холодном, как амбар, магазине
старушка грозилась отнести заплесневелый каравай «на зубок» Леве Сойферту:
«Он вас прикусит, шалавых!»
—...Сойферт! — забасил Первый. — К нам прибыл из Москвы писатель Свирский.
— Свирский умер! — слышится в трубке категорический ответ.
— Да нет, вроде, жив, — роняет Первый растерянно.
— Не может быть! — гудит трубка. — Наверное, это проходимец какой-то!..
— Товарищ Сойферт! — обрывает его Первый, становясь серьезным и косясь
на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на официальном
бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает подписи, штамп,
дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:
— Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как говорится
в литературе, надёжей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
«Надёжа и опора» оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими
штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным
жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров, переносицей,
растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты.
Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места
тяжесть...
Меня попросили подождать.
То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в зависимости
от сообщения: «Угу», «Не вылети на повороте!» или «Дело — говно! Будем
разгребать!». И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь, кидая их
худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал
их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук.
Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано,
почти славянской вязью, под синеватым стеклом: «Заместитель управляющего
комбинатом Л.А. Сойферт».
Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными
усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на опухших
ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по дощатому
полу ботинком-тапочкой.
Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии
он на должности не утвердит. Не тот человек...
Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу
вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
— А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши,
там и стой! И не подсматривай в глазок!..
Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший бумагу,
напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.
Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и сказал
неторопливо-добродушно, грассируя:
— Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно геагиговать
на...
Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! — и неслышно удалился.
Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями
руководителей...
— Необычными? — удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из
управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти
до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал
неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось невозможным.
— Необычными. Хо! — Он был уже далеко впереди. — В нашем городе необычно
только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем,
как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас
веду? На химкомбинат — гордость второй пятилетки... Вы писатель Свирский?
Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я беспартийный большевик!..
Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! — Он показал рукой
на серебристые газгольдеры и начал забрасывать меня победными цифрами.
Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло людей? На его глазах. Начиная
с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в год.
Как на Братской ГЭС.
Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в сторону,
спросил недоуменно:
— Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала
не построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. — У него
как-то опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на
землю. Но это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом
проржавелые заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из
проходной, что тот может спать дальше, — и заколыхался вдоль огромных трубопроводов
в грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул
под нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные
трубы.
— Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло?
— Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. — Будь я хозяином,
я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И продавал бы
его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых набедренных
повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор! Через пять
лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы получить
сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! — разгорался он. — Без туфты, так без
туфты!..
— Вы давно работаете вместе? — перебил я его откровения, о которых
читал в московских журналах. — Вы — трое. Вы, тот — в пенсне, с дворянскими
руками — и буденновец?
— Тридцать лет, — выдавил он нехотя, словно это его порочило. — Тридцать
лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в одном, теперь
в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
Слышать-то слышал, но...
Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой
бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб —
так?!
Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... «Эпоха позднего реабилитанса»,
как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того дня, как
сняли охрану?
А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем?
В одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг, споров...
Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой настолько,
что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать лет под
замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение психики!
Ведь здесь всё, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром карцере.
О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся земля
пропитана кровью. Под каждым газгольдером — братская могила...
Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их «троицы».
— Зачем это вам? — встрепенулся он. — Вы же приехали за положительными
эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю журналы. Вижу
что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за пивком!.. — Он
остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между шофером и собой
и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на железный засов, над
которым трудилось несколько благодушных парней в высоких геологических
сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос прокричал откуда-то
сверху, что милиция уже выехала.
— Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас
вам открою! Идите со стороны служебного...
Дверь трещала теперь, как от тарана.
— Кореша, это бессмысленная операция! — Лева Сойферт пожал острыми
плечами. — Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!..
Пошли!..
И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся,
как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с
одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи.
Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя,
брезентовая палатка с надписью на фанерке: «ГОЛУБОЙ ДУНАЙ».
Интересно, и в Воркуте сто граммов «с прицепом» называются «ГОЛУБОЙ
ДУНАЙ». И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный
Енисейск — и там, возле монастыря, «ГОЛУБОЙ ДУНАЙ».
Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди
за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки.
Кто брал по два мешка, кто — по пять. Унесли и мы свое, расположились в
углу, приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих
на волынках.
Лева Сойферт оглядел меня внимательно:
— Я терпеть не могу теорий. Но — можно одну каплю? Здесь театров нет.
Кино — говорить не хочется. Остается что? Читать! Возьмем для примера моего
любимого поэта Евтушенко. В уважаемом «Новом мире» — уже без Твардовского
— напечатана его поэма «Казанский университет», — Лева Сойферт принялся
вдруг размахивать мешком, из которого плескалось пиво, и декламировать
хрипловато-тоненько, под брызги:
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит: «Эй, армяшка!»
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея: «Жид!..» — Таки-да! —
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит: «Полячишка!»
Бедняков, доведенных до скотства,
научает и власть, и кабак
чувству собственного превосходства:
«Я босяк, ну, а все же, русак!..»
— Ну? — сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках, переставших
заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для меня:
— Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только
в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно...
Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод социалистического
реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма! Доверху параша!..
Но... «навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно». Так вам, коль
вы действительно писатель из Москвы и хотите через год-два подарить нам
свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу благородного навоза, чтобы
зарыть в нем свое жемчужное зерно...
Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно
— так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться.
Наораторствовал на добрый очерк для журнала «Огонек», настоял, чтобы я
правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
— Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно...
В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере,
продранном на локтях. Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не
удержался на ногах.
— Никифор! — вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне подняться
с пола. — Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!..
Никифор вскинул на него мутные глаза и произнес неторопливо, с беспредельным
изумлением:
— Начальник! Зачем же я тогда работаю...
Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух.
Красное солнце повисло над сопкой. С моря Лаптевых тянуло холодом.
Поежась, Сойферт сказал удрученно:
— Сам виноват... Нашел где искать положительные эмоции... Он вас не
зашиб?.. Знаете что! — снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный
ему удрученный тон, сам по себе, включал в нем какой-то генератор, немедля
дававший искру. — Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении!
Вдали появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник.
Видно, тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю
провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески — столько
лет шпынять его. Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем
никто бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним
нет...
— Не по-человечески, — согласился Сойферт, выслушав меня. — Разве мы
люди?! Каждый — геологическая катастрофа... — Он долго раскачивался впереди
и вдруг круто обернулся:
— Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и людьми,
вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего настроения.
— Правды недостает! — ответил я и помедлил, — ...которую вы скрываете,
как будто вам за это платят.
— Правды?! — вскричал уязвленный Сойферт. — Нате вам правду!.. Я —
одесский вор. В лагерях говорили «друг народа». Мой сокамерник Сидор Петрович,
«Сейдер», тот что в пенсне, — «враг народа». А буденновец Пилипенко — наш
бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами... На что вам эта
правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не разъезжаемся?
Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! — перебил он самого
себя. — Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!.. Через
час вертолеты уйдут по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина яблок
погнила. Если за ночь их по тундре вертолетами не разбросать, прости-прощай,
утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных эмоций! Ведрами
черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче банный день.
В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете «МИ-1»,
который летчики называют «двухместным унитазом». Под скамеечкой стояли
яблоки — антоновка и золотой ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой,
ароматом южных садов.
А внизу зеленела тундра, в слепых блестках озер, от которых резало
глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежалости.
За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела указующая...
Если б на воздушном шаре! Тишина. Воля...
«Тишина, лучшее, что слышал...» — мелькнуло пастернаковское... Он раньше
многих понял, чего недостает людям.
Наконец зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лассо...
Сойферт притих. Я взглянул на него. Он сидел, вяло откинувшись на спинку,
белый, держась за сердце.
— А? — ответил он на мой вопрос. — Давно пора на свалку. Тридцать лет
на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!..
Мы опустились возле палатки с антенной, долго висели над кочкой, наконец
приткнулись кое-как, летчик выскочил, не выключая мотора, поглядел, не
увязнет ли машина, не опрокинется ли, затем остановил винт, и в шелесте
еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос:
— Водку привезли?!
Взяли и яблоки. Ящики с яблоками несли впереди, как знамена. Без энтузиазма.
Прыгая по кочкам, проваливаясь в ржавую воду, мы подходили к бане,
возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел.
Глухой. Из дробовика. Никто не остановился. Шли, как ни в чем не бывало.
Хлопнул еще выстрел. И тут же другой, гулкий. Оказывается, стреляли по
черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был
похож уж не на репродуктор, а скорее на рыбацкую векшу. Палили из нескольких
палаток. Как на стрельбище.
Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову
в палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее:
— Товарищ Сойферт! Так он жить не дает, репродуктор. Базарит и базарит!..
— Таки-да! — печально сказал Сойферт и повернул к бане.
Под баню приспособили деревенский сруб из «листвяка» — огромных бревен
сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу.
Сруб стоял на железных оцинкованных полозьях. Бревна были старые, полозья
ржавые, видно, баня перешла по наследству от лагерей, как бараки в Воркуте.
И точно. Внутри, на бревнах, вырезано ножом, нацарапано гвоздями столько
лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб, угроз, заклинаний,
что я зачитался.
Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь раздевалки
не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не стреганул
меня веником из крапивы:
— Давай-давай!
И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно:
— Ага! На ловца и зверь бежит!..
«Зверь» был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках.
Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере,
Вася — знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не был... — зачастил
Сойферт, — короче, родился для вашей книги. В «Правде» о нем писали.
Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой:
— Писать будете, как мы в землю зарываемся?..
— Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! — дружелюбно крикнул Сойферт
и исчез в бане.
— Из самой Москвы, однако? — переспросил парень. — Ла-ады! Объясните
мне, в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом... Мы, вот,
забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это заранее
продано. И кому? Немцам, которые отца моего убили. Они нам — трубы, мы
им — газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают.
На корню. Немцам и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким. Получается,
отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?.. Жизнь-то, вот,
стерва! — повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники. Высмотрел самые
большие крапивные листья, протянул мечтательно: — Пихтовых веников бы!..
Э-эх, нету гербовой, попишем на простой...
Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выскочил
огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени
и тяжело дыша.
— Ну, власть, — пробасил Вася покровительственно. — Сварилась вкрутую?
Эх, всех бы вас в один котел!..
Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще раз
огрел меня веником из крапивы.
— Коммунисты, вперед!
На железной печке клокотала вода, в детской ванночке. Пахло распаренной
хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли?
Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина,
обшитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой доверху галька,
крупный песок. Не иначе, лагерный патент. Железная бочка, а тепло держит,
как русская печь.
Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил
к противоположному концу бани.
— Ох, пихтовых бы веников! — простонали сверху.
Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Колючки
стали мягонькими. Не обстрекали тело.
Лева Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам. Задохнулся.
— Жеребцы! — Он едва перевел дух. — А ну, поддайте московскому пару.
Чтоб помнил буровиков.
«Жеребцы» толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток
и весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках, — возле
детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись — над ванночкой,
друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле, шмякнулся,
тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится... Чувствовалось,
баня для них — и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел от хохота,
суча ногами, буровик, мой знакомый, словно это не он только что говорил
мне безнадежно: «Жизнь-то, получается, стерва!»
Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку ошалело.
Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо, как
заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы.
— Хо-о! — протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. —
Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?..
Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике.
Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть «отходили»
— и снова ныряли в парилку.
Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки,
небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал
устало и печально:
— В здоровом теле — здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить. Пришли
вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется...
Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс.
— Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался, — произнес он,
поставив чайник на пол. — Напаришься... неделю живешь. Надо им еще курей
выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. — И вдруг
посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого, поверил,
а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. — Аммиак, — выдавил из себя
Лева Сойферт. — Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!.. Люблю тундру...
Из парилки выскочили, в клубах пара, ребята, один из них закричал радостно:
— Тута еще!
Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький,
беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери
крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли.
Другой, постарше, не знал, как пристроить в ясли дитё.
Сойферт достал мятый блокнотик, записал.
— Через неделю ответ, — сказал. — С доставкой на дом...
Заулыбались, потянулись к нему — я увидел, нет ничего необычного в
том, что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена,
допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец!
Одно имя, чаще всего, звучит над болотистой или ледяной тундрой: «Лева
Сойферт» — «Товарищ Сойферт!»
— Товарищ Сойферт! — прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой
день, шли к вертолету. — Пришлите долота! Алмазные!.. — Догнал нас, дыхнул
в лицо перегаром. — Долота, говорю! Алмазные!.. — и вдруг тихо, со спокойной
яростью: — Вроемся, что ли, глубже, проданные?!
Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал
в Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся
на вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной
мошки блокноты, а когда снова попал в городок газовиков, меня встретил
на аэродроме Лева Сойферт.
— Ну, как с положительными эмоциями? — прокричал он снизу.
Я показал рукой где-то выше головы...
— Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале
к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться.
Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых,
точно от укусов мошки и комарья. И я понял наконец в этой тряске, почему
я, чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту
и его вечным «сослуживцам»... Надеялся, видно, распутать этот «тройной
узел»... Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось
бы... Вот почему размышлял об «узле» с тревогой, почти со страхом! Так
думают о заминированной дороге. Проскочишь или нет?
Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого, лагерного.
Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!..
— Лева! — вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке.
— Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как
понимаю...
— Святой человек! — воскликнул Сойферт с воодушевлением. — В Иркутске
распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его семья. Так
и не разыскали. У сына его анкета чистая. Сейчас в загранке. В дипломатах...
...В лагерях и то признали — святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте...
— И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды
его дружки, «воры в законе», постановили убить стукача. Но чтоб все было
чисто, по-лагерному, чтоб никто, ни «суки», ни «бытовики», ни сектанты,
ни охрана — никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили
поживу, воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не
подымет, хоть убей его. Весь лагерь перебрали, остановились на Сидоре Петровиче.
Начальник режима рассказывал, что тот хотел «всю химию» взорвать. Но мало
ли какие лапти плетет начальник режима!
— Святой! Комара не убьет!
Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве
даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец. «Чистеньким,
— кричали, — хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой ляд?! Как все,
так и ты!..»
Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и — некуда
деваться — Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача.
А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза стукача...
— Святой! — прошептал Лева Сойферт. — Христ!..
Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить палача.
В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили камнем по
голове.
— Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную...
Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле
Сидора Петровича, как собака у ноги...
— Стой! — закричал Сойферт шоферу. — Не знаешь, где Сидор Петрович
живет?! Ваня с Пресни!
Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по
стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные,
точно по размеру книг. Для «малой библиотеки поэта». Для «большой»... Стекла
промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как выянсилось,
хранился самиздат.
Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
— Тут поэты, — показал он мне на стеллажи у окна.
Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже
— весь Достоевский. Академический Толстой.
...— Вечные ценности!.. — он улыбнулся застенчиво. — А вот эти два
шкафа — обруганные книги...
Такого я, действительно, не встречал — библиотека обруганных! Есть
и макулатура, но — сколько неоценимого, уничтоженного варварством и сбереженного,
возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я перелистывал
желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не переиздававшиеся
с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за хранение которых
давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново переплетены. Внесены
в каталог.
Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до
меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и тщательно
проклеенный сборник «Вехи» и страничку подхватил ветер...
— Ну, хорошо, — сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол
бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. — Что же будет?.. Твардовского
сняли... Это последний бастион!
Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
— Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить
ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять
Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой?
— Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, — весело сказал Лева Сойферт,
накрывавший на раскладной столик.
Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал,
прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно, обессиленный,
поникший.
— Знаете, — сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками, насвистывая
что-то. — Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное, нужны двадцать
веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал даже во время
облавы...
Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная
солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку — кладовку.
Сойферт повез меня к себе.
Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку.
Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога, перегороженная
шлагбаумом и надписью: «Стоп! Запретная зона». Однако и там, в зоне, стояли
такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по главной улице которого
по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой
недоуменный взгляд, что тут — лагерь.
— Нововведение, — процедил он сквозь зубы. — Лагерь первой судимости.
Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по первому разу...
Поэтому забора нет. И вышек. Даже «колючки» нет... Стенка только на улице,
где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение, что они вроде
как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек, попробуйте...
Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника. Поставлена
на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть ребята, которые
сидят девятнадцатый год. Когда максимум — по уголовному кодексу РСФСР —
пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать пять. И никто
не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы говорите! Кто напечатает
об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут тоже посидел. И Сейдер!
Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства. Первая судимость,
вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских
маков и «паучков», он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена
лишь одна полка. Книги были все старые.
Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком
на суперобложке. Все до одной — Сидора Петровича...
— Смешно! — Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать
сало. — Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет,
это Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают
обезьяну в человека. — Он показал на книги. — Исключительно. По себе знаю.
— Поднял назидательным жестом нож, поправился: — В получеловека. — И развел
руками: — А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме Сейдера?
Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное
«угу!», «не вылети на повороте!» Или: «Дело — говно. Будем разгребать!»
Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил,
нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: «Что вы? Производство.
Буровые. Газ. А если что?»...
Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил
его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже
глина на буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы.
Что за мазохизм?
Он усмехнулся:
— А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил
кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок
в портфель, сунул туда бутылку водки и — выскочил из комнаты.
Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом —
сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он
подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве,
только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
— Другой сегодня, — хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату.
— Ничего не передашь... — И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня
своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал
страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал
на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей
нет, но... как без Левы Сойферта? Заполярье. «Ни купить, ни украсть», как
говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ...
Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже
в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома — он, все равно, собирается.
Удвоили оклад — бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему сыну Левы
Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера, подошли
на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку
и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие
отбили девушку.
Прохожих было трое, девушка — четвертой. В их показаниях расхождения
не было. Яша получил восемь лет лагерей.
...— Далеко не увезли, — прошептал Сойферт, руки его затряслись. —
За стеной, рядышком..
— Как смели на это пойти?! — вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились
мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка Александр
Бек, шептавший: «Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!..»
— Кто мог это сделать, Лева?
— Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат
в санаториях ЦК? За голубые глаза?
Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому бревенчатому
забору, которым некогда обносили старорусские города от татар. Он был сырым,
в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние
дни.
Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но
недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не
полагались на одну электронику.
У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца
была с глазком.
Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
— Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!
Вернуться наверх!
БАШКИРСКИЙ МЕД
Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного
семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую
грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем,
перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные
одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь
через поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный
заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно:
— Шоциалист!
У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена оттопыренная
губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без улыбки.
Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро.
Беляк — зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются
зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая
по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной
живут...
— Фри лав на англиш, — заключил он свой рассказик. — Ш-швободная любовь,
по-нашему.
Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все
и про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет
в степи. Южнее. Степь — место открытое. Спрятаться негде, любая ямка —
сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами,
никого не пускает. Мой дом — моя крепость.
— Империализм, как пошледняя штадия капитализма! — солидно сказал Салават,
и узкое лицо его засветилось — в первый раз за все время нашего недолгого
знакомства...
Я люблю натуралистов. Они — моя слабость. Человеку, которому заяц-беляк
друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается ему, как
голосу родного, такому человеку я готов довериться почти безоглядно. Если
же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку, по-своему сгруппировать
природу, я готов слушать его, даже коченея от северного ветра.
Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение приседает
у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше.
Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его
первая должность, которую он, по выражению его деда, «сполняет бегом...»
Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей
Салават. Нацеленный с детства...
— Ош-шибка ваша! — бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом.
— Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!..
Моя улыбка заставила его задержаться.
— Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала
мне на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две
недели нудила... Природу писать — это ж как на икону плевать... Не буду,
уперся. Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. «Сквозь красноватые
листья клена платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета
бородавчатого...» Дальше — больше! «Упираясь могучими корнями в землю,
стоял нетопырь-карлик...» А нетопырь-карлик — летучая мышь... Она читала,
верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады,
что перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает.
Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был хулиган!..
Он снова помчал вперед, и вдруг замер на мгновенье, услышав вопль.
Так вопят мартовские коты. Только донесся вопль откуда-то сверху. Да и
март прошел...
— Сарыч!.. — Салават взглянул на большую встрепанную птицу, парившую
над лесом. — Вон!.. Канючит по-кошачьи... Потому по-местному — канюн. Видите,
клюв какой? Ш мой нос. Не клюв — паяльник... Хищник!..
В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до цели...
А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает половинку
дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени,
вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне...
Корова, вернее, то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-белой
кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на ногах-палках,
подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках...
Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и в
другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах лежалого
навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, продвигаюсь внутрь
сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю
лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не по-коровьи
быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то по-башкирски.
таким тоном шепчут любимой...
— Вошемьшот было! — вдруг кричит Салават. — Приехал, еще дышали...
Продал корма Шингарей! У, Шояк! — Он еще что-то кричит по-башкирски.
Я уже знаю, что «Шояк» по-башкирски — лжец. Но еще ничего не понимаю
в том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно — продали
корма? Пропили, что ли?
— Коровий лагерь! — Рассеченная губа Салавата дрожит. — Штрогий режим!..
Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил, ботву, картошку
из-под снега рыли — не дотянули...
Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне
не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
— Он что, пьяница? — спрашиваю у Салавата.
— Шояк — Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет.
Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
Это я уже знаю. И не только я. Ведь я «брошен на пожар». Да что там
— на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б
не меня... Тут — бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане
моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным
карандашом: другого, видно, не было.
Три дня назад мне позвонили из газеты «Советская Россия», попросили
заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне,
и про «коровий лагерь» упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало,
взывало к совести человечества — большими детскими буквами, решительно
не признавая женского рода:
«Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке
нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб,
лунь и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь — это же санитар,
клюет больных, слабых.
Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь рябчик...
Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал право рушить
биоценоз?!»
Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на
четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском — вкривь и вкось,
и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят
мешки писем, что триста подписей... «Коллективка», — шепнули в редакции.
Этого не любили и опасались...
И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то,
решил послать «на пожар» кого-либо из писателей, за которого газета, по
крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт
знает, как еще повернется!
Писал «коллективку» Салават. Это было не так уж трудно понять... И
вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над
строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как
деревья на ветру.
Было от чего раскачиваться...
— Вы видели манок? Знаете? — спросил Салават, заведя меня, по пути
из коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по
гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на
нас Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены
Политбюро — широкоскулые, круглоглазые — походили на татар, пожалуй, даже
на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!..
— Вот манок! — Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг
деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... — Зверь такого
не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика, на
оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у школьника.
Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман...
Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде
выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою
кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в
любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету...
— Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... — Салават показал на отсырелые
деревянные стены барака. — Приехали из города Бирска. И — в свой манок.
«Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать». Манок искусный.
Кря-кря! Все слетелись...
Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором
впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом.
Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как
закричали: «этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!..»
Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста
двадцать — против Шояка. Только семь — за...
Из Бирска который — опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно голосовать.
За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали, чтоб Шойк-Шингарея
не допустить...
Из Бирска который — приказал двери запереть и никого не выпускать.
Обратно голосовать.
Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого
скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
А главное, поняли — не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
— Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти — такого я действительно
не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь, матерясь преимущественно
по-русски — и, спустя полчаса, в бараке осталось лишь девятнадцать человек,
решивших лечь костьями. но Шояка провалить...
— Из Бирска который, — изумленно рассказывал Салават, — лоб платком
вытер и — обратно «кря-кря». В шестой раз... Кто, спросил, против Шингареева?..
Все девятнадцать подняли руки. Как один.
— Из Бирска который — поглядел туда... — Я взглянул в ту сторону, куда
показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татарине, изображенном
во весь рост, от пола до потолка. — И потом сквозь зубы: «Значит, таким
путем! Запишем. Семнадцать против. Все остальные колхозники, естественно,
— за...»
— Чешное шлово! — прокричал Салават испуганно. — Каждого спросите...
Верите, что такое возможно?!. А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря!
На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был
хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?!
Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря!
Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал!
Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня закрытыми
ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с обкомовским номером...
Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять,
окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом
сапогом.
— Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним плачет!..
Из одного оконца выглянули и — свет погасили. Мол, нет нас...
У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы —
по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в полумраке башкирские
хаты от русских или мордовских?..
— Тут сам кричи! — Он повернулся ко мне в ярости. — Тут ваши живут,
воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?..
Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и
вовсе стемнело, и зарядил дождь.
Наконец, нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав,
что в Гузове не останется. «Из прынципа...» Заночует у земляков... На пороге
оглянулся:
— Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!..
Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духоты
и от того, что где-то, под окном, что ли? гоготал гусь. Вызывающе гоготал.
Победно.
Ворочаясь на лавке, я думал: как можно жить в доме с такими тонкими
стенками? Не Африка!.. Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа
вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на
которой я неостановимо ворочался. Высиживала яйца. Теперь она вальяжно,
покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы,
к миске. На меня, шуршавшего на лавке, даже не оглянулась. Так же, как
и хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление
колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону.
Теперь только мне стало понятно, откуда такая любовь...
Как только по Гузову разнеслось, что прибыли из Москвы, по поводу письма,
дверь избы Салавата не закрывалась.
Хозяин избы, дед Салавата, крошечный, заросший до ушей пасечник, избегал
меня.
— Из газеты, — прокричал ему в ухо Салават.
— Шояк! — Дед упрямо мотнул головой.
— Из самой Москвы! Не из Уфы!..
— Шояк! — стоял на своем дед.
Он признал меня лишь перед самым отъездом, когда набредя в лесу на
пасеку, я купил башкирского меда.
— Кто тебе выбирал? — Дед осторожно приблизился ко мне.
— Я... сам...
— А как ты мог выбрать самый лучший?
Убей меня Бог, если бы я сумел объяснить это! Однако башкирский мед,
отрезанный мне куском, с сотами, прозрачно-белый, пахнущий липой, преобразил
деда. Теперь он верил в то, что я разберусь во всем и спасу Гузово, с тем
же неистовством, с которым раньше тряс головой: «Шояк!..»
В самом деле, коль человек изо всех медов выбрал самый лучший!..
Отведя меня в сторонку, старик рассказал мне о том, чего не было в
письме и чему я не поверил, не мог поверить, пока сам не убедился позднее
в районном городке Бирске, о котором речь еще впереди...
— Тут такая хиромантия, — напутствовал меня дед, — гляди в самую центру.
К вечеру в избу набилось столько, что пришлось раскрывать окна. Поговоривший
не прощался, а вставал к бревенчатой стенке, слушая, что скажут другие.
Мордовки теснились поодаль, в белых длинных носках грубой шерсти. Галоши
отвязывались на пороге. Мужчины позволяли себе входить в сапогах, облепленных
талым черноземом. Задымили самосадом, не упуская ни слова из разговора
с приезжим. Все ли так? Не забыто ли чего?..
Привели детишек, прозрачных, измученно-тихих, мал мала меньше.
— Двоих Бог прибрал! Четверо осталось! — хрипел согнутый до земли человек
в драном ватнике. — Шояк-Шингарей сказал: живи, как хочешь...
— Никто не сказал о самом страшном: Шояк нарушил биоценоз... — Тон,
которым Салават произнес эту фразу, заставил хату притихнуть; так говорят
об убийстве.
— Би-о-це-ноз, — шепотом повторил Салават, губы его задрожали. — Биологическое
сообщество, по-нашему... Штрашнее что есть? Лес опустошил... Правда, при
Шталине запрещали заниматься кибернетикой и биоценозом?.. Это о чем-то
говорит?.. Все шло не по законам природы... Преступный отстрел... Лев Толстой
звал к природе, знаете? Носил вместо крестика медальон с изображением Руссо...
Мордовки не отводили глаз с Салавата, побледневшего, в свежей рубашке
и коротком пиджачке с галстуком в крупный горошек. Смотрели влюбленно,
по-матерински растроганно, а потом косились в мою сторону: понимаю ли я,
каков Салават?! Каковы их дети?.. Их Гузово!..
— Салават! — крикнул ширококостный цыганского вида мужик с темными,
в машинном масле, руками. — Рассказал, как тебе зубы вышибли?.. Э, неух!
— И пододвинулся ко мне. — Когда корма увозили, Салават, как чуял, прибежал.
Лег перед грузовиком. «Давите!» сказал. Ну, его, значит, как котенка, —
в сторону... Он схватил секач, которым, значит, сечку рубят, и по шинам.
По шинам... Во, разукрасили малого!.. Кто? Шояк, кто еще.. Он драться научен
по книгам. Проходил эту... как ее? Джиу-джитсу... Сфотографируй малого
для газеты «Правда». Все подпишемся...
Одна из женщин, торопливо подвязав галоши, кинулась куда-то, принесла
мне гостинец. Кусок красной, жгущей гортань солонины... «Прощай меня, —
сказала, — другой мяса в Гузове нет... Салавата сними на карточку. Пусть
все видят: убивают Гузово! Зачем убивают Гузово? Зависть — нет! Северней
башкир не селится. Татар — не селится. Кому мешает Гузово?! Шояку?!!»
Тут все закричали разом. При слове «Шояк» никто не мог удержаться.
Кричали, по сути, одно и то же. На разных языках. Почему держатся за Шояка?
Пятый год подряд. Тянут за уши человека, которого ненавидит вся округа?
Выгораживают. Против всех идут. Кому он нужен, Шояк?!
Я молчал. Этого я еще не знал. Не понимал. Почему-то лез в голову Тютчев:
«Умом Россию не понять, аршином общим не измерить...»
В самом деле, какое-то дьявольское наваждение!
...Шингареева в Гузове не было. Я ждал его вот уж третьи сутки, бродя
по лесу, залитому талой водой, режущей глаза, небесно-голубой. Березняк
на бугре начал зеленеть. Острые клейкие побеги вот-вот взорвутся.
Никакой Шояк не остановит. Природа...
На что бы я ни смотрел, думал о Салавате, который готов бежать от этого
разбоя куда глаза глядят. В религию. В толстовство...
Толстовец Салават! Новое в общественной мысли России...
Господи, а что сделали бы с Толстым, доживи он до атомной цивилизации,
коллективизации и «ликвидации, как класс...»
Почему-то вспомнилась недавняя поездка в приволжское село, где по улице
брели местные ребята в городских ковбойках, девчата в плащах-болоньях,
отбивая чечетку и голося под гармонику:
И-ех, прошла зима,
Настало лето-о-о...
Спасибо партии за ето-о-о!..
Нет, здесь, на севере Башкирии, таких «саратовских страданий» еще не
пели. Не до того! Да и приемников не видел. Всюду трансляция: «Труженики
колхозных полей, идя навстречу XXII съезду партии...» Самиздат не доходит.
Салават даже об Окуджаве не слыхал... Мертвая зона!..
Шояк-Шингарей отыскал меня сам. Ввалился в избу, согнувшись, чтобы
не удариться о притолоку; затоптался у дверей, огромно-рыхлый, дерганый,
настороженный. Но вовсе не испуганный...
Уселся на лавку, подобрав под нее кирзовые сапоги, в грязи по колено,
просипел, вертя самокрутку:
— Сами... это... видали... На такой работе есть возможность каждый
день четыре раза сойти с ума и два раза застрелиться... В войну легче было.
С парашютом кидали в тылы врага, а не в пример легче... А куда деваться?
Семеро по лавкам. Сам девять...
— Парашютист, значит?
— Так точно! Третий краснознаменный парашютно-десантный...
— Теперь вас сбросили на Гузово?
— Что?
— Корма продали? За сколько!
— Так точно, вывезли. За 60 тысяч... А что делать? Доили государство
с войны. — Он пригнулся вперед, сбычился, уставясь на меня пустовато-светлыми
немигающими глазами и частя заемными словами: — Государство — не дойная
корова... Первая заповедь колхоза — рассчитайся сполна. Продали корма —
рассчитались...
— Коров погибло на 300 тысяч?
— Так точно! Как минимум... Ненавидят меня?.. Я сам себя... Это...
сказал же! готов два раза в день застрелиться... Так меня и крутит ветром.
С сорок первого. Вы точно заметили, сразу видать, откеда человек... Все
как в войну. Приземлился, парашют закопал, женился, значит! Теперь по инструкции
— занял круговую оборону... А куда деваться?.. — И без паузы: — Спирт потребляете?
У нас бураковый, с запашком... Или портвейну прислать? Держим для приезжих.
Яички сейчас принесут. И сальца. А то в Гузове недолго и ноги протянуть:
ни купить — ни украсть... «Газик», значит, подадим, как сказали... Две
оси ведущие; вездеход...
Когда с рассветом я шел к «газику», навстречу мне бежал Салават. Маленький,
как дед, белая рубашка вытащилась из брюк, раздулась за спиной пузырем.
— Милка полегла! — крикнул он в отчаянии. — Предпоследняя... Миланя!..
От лепешки отказалась...
«Газик» тронулся тихо, а Салават все бежал рядом, держась за дверцу,
крепясь, чтоб не зарыдать:
— От ле-эпешки отказалась! От лепе-э-э-э-...
У Бирска свой «витринный» въезд: каменные, с окованными дверями, амбары
на реке Белой. Когда-то Белая торговала пшеничкой со всем миром: черноземы
за Белой славились, их раздавали за верную службу царю и отечеству, и даже
самые беспутные из владельцев, не отличавшие ржи от пшеницы, богатели:
не мешали крестьянам ни пахать, ни сеять...
Ныне амбары закрыты. Замки и засовы красны от вековой ржавчины.
По крутому подъему поднялся на базарную площадь, возле которой, в старинном
запущенном особняке, расположился райком коммунистической партии.
На самом бугре райком. Далеко видать...
Я люблю останавливаться в таких заштатных сонных городках, где нет
бетонных коробок массового строительства, где все, как сто и триста лет
назад... Здесь все — история, обветшалая, живая, и кирпичные стены метровой
толщины, монастырские ли, купеческие ли. И даже изгрызанный столб коновязи
на базарной площади: к нему и сейчас привязан жеребец с холщовым мешком
на морде. Хрупает овсом, перебирает ногами, бьет хвостом по лоснящемуся
крупу. Россия, которая еще жила надеждой...
Секретарь Бирского райкома не заставил себя ждать, вышел ко мне, молодцеватый,
поджарый, стремительный, как танцор. Пиджак словно сшит в театральном ателье,
почти до колен. Мода. Из дорогого сукна «трико ударник». Он вел себя так,
словно приехал родной брат.
Усадил родного брата напротив себя и, раскачиваясь на старинном, витого
дерева, стуле, потянулся к бухгалтерским счетам, которые лежали перед ним,
на письменном столе. Откинув зачем-то костяшку на счетах, сказал с радостным
одушевлением:
— Видели! Пользуясь своей беспартийностью, делают, что хотят!..
Я молчал. Он снова откинул костяшку на счетах.
— Животноводство! Это дорогого стоит! Подбросили в Гузово шесть тонн
проса. — И отшвырнул на счетах еще шесть костяшек. — Прибыл я туда. На
два дня... — Снова щелкнул костяшками...
Он щелкал, о чем бы ни говорил. Без всякой нужды. Этот сухой щелк был
вроде ритуального ритма там-тама. Убеждал собеседника, какой в Бирске рачительный
хозяин?
«А если бы я привез с собой Салавата, он бы и при нем щелкал?»
— Мне нелегко, в Ленинграде занимался промышленностью, — заметил он,
и я, наконец, вспомнил, откуда мне известно его имя.
Это было нашумевшее дело. О миллионных поборах со спекулянтов, имевших
фальшивые фабрики в Грузии и магазин в Ленинграде, как бы государственный...
Спекулянтов расстреляли — «за экономическое вредительство...» Я был убежден,
что и секретаря райкома, которого они содержали, осудили. А он вот где,
танцор...
— Второй год в дыре, — заговорил он как-то весело, видимо, по-своему
расценив мое молчание; распорядился принести мне чаю и достал из шкафчика
банку с прозрачным, как слеза, медом. — Башкирский! Пальчики оближете!..
— И, без перехода: — Обещали осенью вытянуть в Уфу, вторым секретарем обкома.
— Чуть подмигнул, как своему, понимающему с полуслова: — Второй всегда
русак... А я в меру обашкирился. Мешать не буду... Подыми, говорят, только
район на ноги...
— И подвесь на веревках, — сказал я сквозь зубы.
Он вскочил на ноги, захохотал.
— Вот-вот! Вы же там были... Как поднять Гузово?.. Чем? Домкратом?..
Я сидел ни жив, ни мертв. Значит, каждое слово, сказанное дедом Салавата,
— правда?!. «Новая метла, — шептал он мне в углу хаты о бирском секретаре.
— Новая метла завсегда что-нибудь выкинет...»
А дело тут завязалось почище ленинградского!.. Видно, он без афер жить
не мог, этот танцор, выскочивший на партийную сцену.
Чтобы «сложилась», в глазах руководителей Башкирии, картина общего
счастья, он с каждого хозяйства брал, как татарский хан, ясак... Одни должны
были сдать много мяса, другие увеличить надой. Поставить рекорд!.. Хоть
одну корову раздоить, чтоб рекорд!.. Гузово тащилось середнячком. Проку
от него никакого. Что ж, зато Гузово, продай оно корма, может вернуть государству
долги. За все годы... Если колхоз возвращает государству все долги, кому
не ясно, что он круто пошел в гору!..
Я вспоминал мерцающий голос деда Салавата под сухой щелк бухгалтерских
счетов, который казался мне дальними выстрелами; и впрямь, на реке Белой
шел расстрел колхозов наемными «парашютистами», мордастыми физиономиями
которых был «украшен» вход в старинный особняк.
И счеты, и фанерная доска почета, перегородившая вход, и канцелярские
столы с грудой бумаг были театральной бутафорией, и это особенно остро
ощущалось на фоне старинного особняка в стиле ампир, вечного, казалось,
как само башкирское Заволжье, усмиренное еще во времена Стеньки Разина,
добитое, замордованное после бунтов Пугачева и Салавата Юлаева, в честь
которого и окрестили моего нового друга...
Колхозы загоняли, как перекладных лошадей. Лишь бы добраться боярину
до заветного кресла!..
Щелкали счеты. Я прихлебывал чай, пытаясь согреться и мучительно думая
о том, как он сумел такое скрыть...
Тем более что он и не очень старается скрыть...
Позвонил телефон. Еще раз. Звонил Шингареев. Советовался. Продавать
ли соседям два мешка проса. Еще что-то... Похоже, Шояк-Шингарей самостоятельно
боялся и шаг ступить. Да и то... По проволоке ступал над бездной...
«Новая метла», судя по его смеху, веселому гостеприимству, откровенности,
по правде говоря, озадачившей меня, не боялся ничего.
— Передвинуть Гузово в республиканской сводке с последнего места —
на третье — это дорогого стоит... Никто не верил, что мне удастся поднять
сей камень... Намажьте медом печенье. Ц-ц-ц... — Он пощелкал языком. —
С горячим чаем... это пальчики оближешь...
...Я мчался в Уфу, готовый потратить неделю, месяц, полжизни, чтобы
свалить этого молодцеватого душегуба в модном костюме «трико ударник»!
Полный решимости, документов о голоде в Гузове, фотографий, свидетельских
показаний, я поднялся в Комитет КПСС Башкирской республики, возле которого
стояли две черных «Волги» с армейскими антеннами, а постовой так долго
проверял мои документы, словно это было не учреждение в глубине России,
а государственная граница. Первый секретарь находился в тот день в Москве,
на открытии сессии Верховного Совета СССР, и здесь, на всех этажах, царила
нервная суматоха. Бегали и девочки, и мужчины с брюшком: оказалось, к отлету
Первого не сумели подготовить его речь; представленную он забраковал, и
теперь весь аппарат трудился над вторым вариантом, который ожидал на аэродроме
в Уфе специальный самолет.
Меня принял Второй, кричащий на кого-то, взмыленный...
Круглая, с редким пушком, голова с закатывающимися на сторону пронзительно-хитрым
глазом не оставляла сомнения, с кем я имею дело...
Я уже не раз встречался с армией «вторых». Не знаю когорты циничнее,
хитрее, беспринципнее, чем «вторые», — в вузах, министерствах, обкомах.
Они, как никто, умеют стать необходимыми и, в то же время, держаться в
тени, а главное, вторые достигли изощренного умения всегда казаться глупее
своего начальства. Во всяком случае, не умнее. Ни в коем случае! Это первая
заповедь Второго, если он хочет когда-либо стать Первым...
Я рассказал, с чем пришел, и глаз Второго закатился еще глубже, на
виду остался лишь белок с кровинкой. Другой глаз опущен, прикрыт дряблым
веком в рыжеватых пятнах. Попробуй пойми: о чем думает человек? Качается
перед твоим лицом светлый реденький пушок на темечке.
Когда я произнес слово «биоценоз», Второй моргнул дряблыми, в пятнах,
веками, словно я выразился непечатным словом. Позвонил, чтоб принесли чаю.
«Попробуйте нашего башкирского медку, до-орогой товарищ!» Затем миролюбиво
спросил, не заезжал ли товарищ в деревню такую-то. Там новшество. Карусельная
доилка. По рекомендованным чертежам, дорогой товарищ!.. Если первое «до-орогой
товарищ» прозвучало скукой, почти стоном, то последнее отдавало угрозой.
И чтоб не оставалось сомнений;
— О «каруселях» будут говорить завтра в Кремле, на заседании Верховного
Совета Эс Эс Эс Эр. Башкирская А Эс Эс Эр выполнила указание первой...
Я молчал, глядя в тоске на светлый пушок, на новый, с иголочки, костюм-«тройку»
из того же партийного сукна «трико ударник» (видно, в Уфе он был дефицитным).
И — бестактно сказал об опухших детях, о запланированном бирским секретарем
убийстве села Гузово...
— А за рекой Белой вы были? — Он спросил меня с прежней невозмутимостью,
словно в моем повествовании не было ничего хоть сколько-нибудь заслуживающего
внимания. — Там есть Герой социалистического труда, который...
...Я выбрел на уфимскую улицу с ощущением, словно с разбега налетел
на каменный забор. Голова гудела.
Куда идти? Главнее этого дома в Башкирии не было. Хозяин — здесь...
Ветер обжигал. Как зимой. Пригнувшись и наставив ворот плаща, двинулся
куда глаза глядят, испытывая почти физически чувство человека, которого
не просто били, а топтали ногами, потом вышвырнули на улицу и следом плюнули...
Помню, я остановился на перекрестке и произнес, не замечая, что говорю
вслух:
— Салават, что же мы будем делать?..
Я шел, машинально, по привычке горожанина, читая вывески. И вдруг глаза
мои остановились на стеклянной табличке: «ПРОКУРОР БАШКИРСКОЙ АССР». Ноги
мои свернули к подъезду ранее, чем я что-либо подумал.
Секретарша прокурора, изучив мои документы, нырнула в кабинет, и вот
я сижу перед главным прокурором Башкирской республики. Если не ошибаюсь,
фамилия его Соболев. В отличие от Второго, республиканский прокурор смотрит
на пришельца неотрывно. Пристальным изучающим взглядом профессионального
следователя.
Лицо интеллигентное, тонкое, взгляд пытливый, умный...
На лацкане прокурорского пиджака алый флажок депутата Верховного Совета
РСФСР, под рукой — целая колония телефонов. Наверняка он знает, что творится
в его бирской епархии. Я не стал доставать ни документы, ни снимки; сказал
лишь, что только сейчас из Бирска... И спросил напрямик:
— Скажите, пожалуйста, вы кого-либо привлекали к ответственности за
нарушение демократии?..
Тонкое лицо республиканского прокурора стало, на какой-то миг, напряженно-растерянным,
и я «сузил тему»:
— ...За нарушение колхозной демократии?..
— Как же! Как же! — ожил покурор. — Вот, к примеру, мы привлекали к
ответственности председателя колхоза, который избил лодочника.. Затем,
помнится, судили председателя, который налетел, конный, на двух колхозниц,
удиравших с поля на базар. И плетью погнал их обратно. У одной глаз повредил...
Воцарилась гнетущая тишина.
— А... без рукоприкладства? — спрашиваю. — Рукоприкладство — статья
известная... Кстати, Шингареев выбил зубы зоотехнику. Рассек губу...
— О! Это мы так не оставим...
— Ну, а если бы не рассек губу?!
Прокурор республики пожимает плечами и, устало вздохнув, тянется к
кнопке звонка. Собираются вызванные им юристы, румяные, курчавые, похожие
на комсомольских работников. Республиканский прокурор повторяет им мой
вопрос.
— ...Если без нанесения побоев или увечий, — уточняет он.
— Не-ет! Никогда не привлекаем! — восклицает один из них, занимающийся,
как выяснилось, пресечением беззаконий в сельском хозяйстве. — Мы демократией
не занимаемся. Не было такого случая. Это — прерогатива обкома партии.
Республиканский прокурор снова вздохнул устало и подытожил:
— Демократия — наше узкое место!..
...В Москве главный редактор «Советской России» Константин Иванович
Зародов, едва я вошел в его просторный кабинет, протянул мне бумагу с официальным
штампом. Это был документ, присланный из Уфы. В нем сообщалось, что присланный
редакцией человек беседовал «не с теми людьми», а сплошь с клеветниками
и очернителями, подлинной картины не понял, не разобрался и вообще пошел
на поводу у нездоровых элементов...
— Иногда ответа из Уфы по полгода ждем, а тут, как видишь, сверхоперативно.
— Зародов усмехнулся, потер свою высоколобую голову и спросил: — Что делать
будем?
Я снова пробежал взглядом письмо, подписанное заведующим отделом республиканского
обкома партии, которого я и в глаза не видел, и у меня вырвалось в сердцах:
— Ну и гады!..
Я подробно рассказал Зародову о своей «башкирской экспедиции» и попросил
немедля, по моим следам, послать штатного корреспондента «Советской России».
Для проверки...
Зародов снова потер свою высоколобую голову и нехотя согласился.
Штатный вернулся через неделю, заявил, что я кое-что смягчил, надо
им врезать посильнее; и вот типография «Правды» набрала, в тот же день,
полосу очередного номера. Страница была составлена из коллективного письма
колхозников деревни Гузово Бащкирской АССР, моего материала, торопливого
опровержения Башкирского обкома и — небольшой заметки «От редакции», в
которой подтверждалась страшная правда коллективного письма из деревни
Гузово...
Когда я поднялся в аппартаменты главного редактора, сырой оттиск завтрашнего
номера газеты был уже «завизирован» отделом писем, отделом проверки, ответственным
секретарем, цензором, весь угол был расцвечен ответственными карандашами,
осталось расписаться лишь главному редактору и, возможно, одним преступлением
на Руси, в далеком башкирском углу, стало бы меньше...
Константин Зародов спросил меня о здоровье и здоровье близких, улыбнулся
приязненно и, продолжая улыбаться, стал набирать номер белого телефона,
который в редакциях называют «вертушкой» и никогда не оставляют без дежурного
или охраны.
— Докладывает Зародов! — произнес он с четкостью армейского офицера,
и я невольно вспомнил парашютиста из деревни Гузово. — ...Есть у нас один
материал... — И он поведал вкратце о «новой метле» из города Бирска, выскочившей
на партийную сцену... — Есть-есть! Так точно!.. — отрапортовал Константин
Зародов и, положив трубку, повторил услышанное...
— О Башкирии не рекомендую, — сказали там. — Башкирия дала в этом году
много хлеба... Выберите, если надо, какой-либо колхоз Свердловской области...
Зародов нажал кнопку. Написал на свеженькой полосе красным карандашом
«В АРХИВ»...
Месяца через два я наткнулся во дворе комбината «Правда» на парнишку
из отдела писем. Он крикнул мне, что пришло из Гузова письмо — против меня...
Я тут же поднялся в отдел, и мне показали письмо, написанное чудовищными
каракулями, по четыре ошибки в слове.
«...Башкирский мед он понял, думали, поймет и нас, а он такой же шояк...
А внука моего, Салавата, отдали под суд и присудили к восьми годам
тюрьмы за то, что сказали, поморил коров...»
Наверное, я сильно изменился в лице, — паренек из отдела писем порывисто
коснулся меня пальцами и произнес успокоительно:
— Не беспокойтесь. Письмо послали на верхний этаж. Вернулось с резолюцией
Главного: «В АРХИВ». Видите, это его рука... Так что все в порядке.
Вернуться наверх!
Юра поднялся в самолет «ИЛ-14» и огляделся: куда приткнуться? Самолет местный, кресла ненумерованные. В хвосте, похоже, монтажники расположились. В черных лоснящихся кожухах, резиновых сапогах. Один в зимней шапке с опущенными ушами, которую не снял даже здесь: чалдон теплу не верит — ныне тепло, а через полчаса зуб на зуб не попадет. Тайга! Только уселись, тут же повытягивали из своих необъятных карманов бутылку «Облепихи», другую, третью... Разлили в бумажные стаканчики, один протянули Юре, забившемуся в последний ряд, возле туалета.БРАТСКАЯ ГЭС
Стекла в кабинете управляющего «Комигазразведки» багровели. Казалось, город горел. Горящий город был частью пейзажа. Как речушка Чебью или «лежачий небоскреб» — барак телестудии на горе. Приезжим, встревоженным заревом, объясняли, что это полыхает газовый факел. От нефтеперегонного.ОТЕЛЬ «ФАКЕЛ»
«Енисей течет сквозь всю Россию...»КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ