Павел Пепперштейн
Яйцо
(рассказ)
продолжение
Вот что мы прочли:
Иногда он брал нас с собой на прогулки - в зимние дни. Мы ясно вспоминаем его: в маленькой каракулевой шапочке, в черном пальто с каракулевым воротником, а на его бледном морщинистом лице в морозные дни появлялось подобие румянца, розовые паутинки на щеках. Мы особенно ясно различали облик дедушки во время тех прогулок. На улице, в ровном зимнем свете мы могли смотреть на него почти так же пристально, как на чужого человека, как на прохожего, и это отчуждение приближало его к нам. Мы наконец (как нам казалось) обретали и дедушку в ряду тех человеческих лиц и силуэтов, которые украшали фронтон нашей жизни. Этому способствовало и свечение снега, подчеркивающее границы фигуры в черном пальто, и морозный воздух, который словно бы схватывал черты лиц, не позволяя им таять; мороз придавал даже дряблой или полупрозрачной коже осязаемость, в то время как в недрах квартиры, в туманном свете маленьких ламп, с трудом цедящих свой свет сквозь розовые кружева абажуров, эта кожа показалась бы зыбкой лягушачьей шкуркой, которой из вежливости подернулось привидение, как болотце из вежливости пеленает себя в зеленую ряску, чтобы стыдливо скрыть тяжесть и тьму своих вод. В квартире как во сне, когда изо всех сил стремишься разглядеть очертания какого-либо предмета, но он отступает, как яйцо в темной лавочке, которое Алиса тщетно желала купить, уходит, оставаясь лишь неопределенным намеком на себя, робко дезертирует по мере нашего к нему приближения; но вдруг, когда надежда уже почти потеряна, мы видим его с отчетливостью, настолько пронзительной, что ее можно сравнить лишь с холодом.
На морозе короста, сотканная из наших иллюзий, соскальзывала и с дедушки, он уже не казался нам столпом, пронзающим небеса, чье основание щекочет дно океана, он не казался нам земноводным существом, обитающим вблизи астрологов или в кельях христианских пустынников - мы видели крепкого пожилого человека, невысокого, даже коренастого, тепло одетого, с заботливо уложенным вокруг шеи шарфом. Время от времени он старательно сбивал сложенной надвое перчаткой оседающий на каракулевом воротнике снег. А облачко пара, повисающее возле его губ всякий раз, когда он что-то говорил нам или же просто выдыхал воздух, убеждало нас в том, что он - такое же теплокровное существо, как и мы, совсем не инеистый великан, отнюдь не побратим наста или наледи, не свойственник сосулькам, поземке, заморозкам, не прямой вдохновитель ледяных гор, катков, вьюг, метелей, не попечитель лыжни, надзирающий за ее твердым скрипом и блеском, короче говоря что он не есть тот самый Дедушка Мороз, которого все дети с нетерпением ожидают в новогоднюю ночь. Дедушка выглядел человеком, но почему-то он все же напоминал нам Крокодила из поэмы Чуковского, который свободно ходил по улице, одетый в пальто и галоши. Мы видели и других крокодилов - нагих, распаренных, как посетители бань: они возлежали в неряшливых бассейнах, нежились в своих коричневых и зеленых лужах, на них мы смотрели в зоопарке сквозь толстое мутное стекло, покрытое капельками испарины. Нас пугало, что дома дедушка был другим, почти невидимым, и когда он читал нам вслух перед сном, лик его заслоняли образы парусных судов, вмерзших в лед, или же на его старое лицо падала тень острова на реке Миссисипи, к которому течением прибит плавучий дом, где, в одной из комнат, находится голый мертвец.
Мы проходили заснеженный двор и выходили на улицу Замореного, которая зимой напоминала бульвар из-за больших сугробов на тротуарах, крепко сбитых и выровненных железными лопатами дворников. В киоске дедушка покупал свежую газету, и газета действительно была пропитана ледяной свежестью зимнего дня - с тех пор словосочетание "свежая газета" всегда вызывает в нашей памяти одну из тех, принесенных с мороза, газет, пахнущих холодом, волнистых, с влажными зубчатыми краями. Мы шли мимо здания с серебристо-белым шаром на крыше. Мы спросили дедушку, что это за здание, и он ответил: "Это Гидрометеоцентр", и тут мы почувствовали волнение - как будто произнесли имя бога. Вечерами, когда мы уже лежали в кровати, обнявшись и засыпая, мы улавливали звуки телевизора из соседней комнаты, где дедушка смотрел программу "Время": мы знали музыку начала, под которую из темных и теплых глубин космоса выплывал, вращаясь, земной шар, чтобы застыть, быть пойманным в объятия буквы "В", с которой начиналось слово "ВРЕМЯ". Слово "время" каждый вечер останавливало на наших глазах движение времени, то есть вращение Земли, смену дня и ночи. Планета ловилась плавным изгибом нижней части буквы "В", она попадала в "брюшко" этой пузатой чревоугодливой буквы. Но мы знали и музыку конца, сладкую, томительно-печальную и просветленно-радостную одновременно. Мы ждали ее, эту мелодию, чтобы насладиться, прежде чем заснуть. Это была известная мелодия из французского кинофильма "Шербурские зонтики", и эта мелодия вступала, появляясь издалека и медленно, вкрадчиво приближаясь, охлаждая наши сердца своей мучительной лаской, когда голос диктора произносил "Гидрометеоцентр сообщает". Вместе со сведениями о заморозках и оттепелях, об осадках и о сильном порывистом ветре, который проходил неведомыми местами, всегда местами, местами, видно, для того, чтобы скрыть свою неуместность, вместе с пророчествами о снегопадах, о гололеде на дорогах, вместе со всеми этими пророчествами Гидрометеоцентр сообщал каждому нашему вечеру томительную и желанную печаль, нечто, шептавшее нам о любви и смерти, о просветленно-лукавом смирении, с каким все совершается.
Ту мелодию, которую мы так любили, впоследствии заменили другой, но мы с легкостью заставляем ее снова звучать в нашей памяти, и там она течет, пританцовывая, словно один из притоков Леты, омывающий те области нашей жизни, чьи пронизанные снами поля граничат с территориями младенчества, оккупированными забвением.
Легкомысленная и простая музыка всезнания, музыка всепрощения, музыка самой снисходительности, шепчущая "Все свершится так, как ему и должно свершится. И пускай".
Наши зимние прогулки сливаются в одно большое, погруженное в снег путешествие, - путешествие по мягкому и пухлому континенту белизны, растерянности, сомнамбулически подвешенному в пространстве, словно бы зависшему над остальными улицами и домами Москвы. Нам нужны были акварельные краски, и мы с дедушкой заходили в "пищебумажный" магазин, где по нашим представлениям должна была продаваться пища и бумага, но пищи там не было, одна лишь бумага, а также канцелярские принадлежности, разложенные под стеклом. Покидая этот магазинчик, мы обыкновенно несколько раз оглядывались, чтобы еще раз увидеть сквозь усилившийся снегопад, который создавал иллюзию, что мы постепенно слепнем, погружаясь в холодное, сладкое молоко, контур того дома, который казался нам прекрасным: могучие, но согбенные фигуры поддерживали засыпанный снегом балкон, а над глубокими окнами виднелись, украшенные венками, лица; выражения этих лиц были совершенно искажены снегом, который наполнял открытые рты и изумленно или гневно распахнутые глаза. Нам нужна была акварель для наших принцесс, для наших нарядных девочек, а деда как-то раз нарисовал нам рисунок, висевший долго над нашей кроватью: черный от сажи утенок, бегущий по краю льдины в белых штанах-клеш, и нагоняющий его Мойдодыр, с ног до головы забрызганный мелкими капельками крови.
Пройдя Гидрометеоцентр, мы сворачивали в Предтеченский. В простом переулке сквозь снежную пелену желтела церковь - иногда мы поднимались по ее полукруглым ступеням, осторожно прикасаясь к медным перилам, к которым наши пальцы слегка прилипали от холода. Внутри вершились богослужения, и им мы были лишь кратковременными свидетелями: мы видели спины поющих людей, мерцающие смальтовые своды, и лишь изредка при случайном движении толпы, нам открывался далекий иконостас, этот роскошный золотой шкаф, из нижних отделений которого иногда выходили великодушные священники. За Предтеченским начинались какие-то переходы, мятый мирок двориков. Четкие направления улиц терялись, их затирали обреченные полуизбушки, уцелевшие в пазах и сгибах города остатки деревенской Москвы, - среди них встречался и один особняк с колоннами, скривившийся от омерзения к собственному упадку, как старик, сосущий лимон. Окружала его бревенчатая, неказистая дворня. На одном из окон висела голая крица, и нечто, совсем старое, но живое, укрытое пледами и платками, дремало на вросшем в снег табурете у гнилого крыльца. Проходя дальше по обледеневшим доскам, переброшенным через канавы и ямы, мы встречали уже совершенного мертвеца, анестезированного до сердцевины костей, нашего хорошего знакомого - то был бывший дворец пионеров, дитя сияющих тридцатых годов, пустой и великолепный. Ничто не умеет так величественно, так беззаветно дарить себя запустению, как вещи и постройки, предназначенные для детей. Длинная и прекрасная лестница, широкая, созданная для того, чтобы по ней сбегали к воде гирлянды и цепи смеющихся, ликующих крепко взявшихся за руки детей, каскадами спускалась от дворца, черневшего своими выбитыми окнами, к бассейну, на дне которого лежал снег. Мы называли это место Храмом Пустого Бассейна. Людей здесь не было, только статуи - дети, серые, заплаканные, воздевающие к небу обломки горнов. Нам нравилось одно изваяние - девочка, чью юбку словно бы только что смял нетерпеливый ветер. Она смотрела прямо вперед, слегка прищурившись. Лицо было серьезное, решительное, но недоверчивое, впрочем, сомнение на этом лице вот-вот готово было растаять, вместе с ледяной коркой, и ее рот, чья форма была простой и совершенной, как форма листа магнолии, был уже слегка смягчен улыбкой - улыбкой узнавания и участия. И затем только мы входили в тот маленький парк, который считался целью наших прогулок - сквер Павлика Морозова. Статуя юноши, чья фамилия свидетельствовала о том, что он тоже принадлежит к пантеону богов холода, совсем была облеплена почтительным снегом, и только красный шелковый галстук на его бронзовой шее светился гаснущим сигнальным фонариком в нарастающей белой пелене. Сразу за сквером строилось огромное здание, а может быть оно уже было достроено, но пока что еще пустовало - должно быть, велись внутренние отделочные работы. Мы добирались до этого здания, похожего на огромное белое кресло, увенчанное золотыми часами, и оно-то и было границей, пределом наших прогулок, его страшным и величественным завершением - возле него, как сказано у Данте, "изнемогал вдруг стремительный взлет духа": здесь мы останавливались. Останавливались, чтобы, до поры до времени, не ступить ни шагу дальше. Останавливались, чтобы, взявшись за руки, смотреть вперед, как та гипсовая девочка - щурясь (снег крупными мягкими хлопьями застревал в наших ресницах), стоя с лицами, должно быть, изумленными и восхищенными, даже потрясенными, ибо то, что разверзалось там перед нашим взором, было немыслимо, непредставимо, пугающе и в то же время превосходно. Создавалось впечатление, что здесь проходит граница между крошечным, корявым мирком насекомых и колоссальным, шарообразным, ледяным миром гигантов. Здесь изменялась размерность. Это был порог, перепад размерностей. Сквозь белоснежную пелену проступали гигантические очертания Города - здания, столь далеко отстоящие друг от друга, разделенные столь пронзительно пустым и огромным пространством, но и сами столь огромные... Изгиб серой реки, мосты, туманный готический силуэт гостиницы "Украина". Небоскреб в виде приоткрытой книги... Город. Центр. Центр Государства. Центр Мира, похожий на пустой Тронный Зал, куда даже гиганты, для которых он был создан, не решаются заглянуть. И никто никогда не воссядет в этих колоссальных креслах-домах. И никто никогда не посмеет читать эти доверчиво приоткрытые дома-книги. И никто никогда не решится ответить улыбкой на колоссальные улыбки-здания, такие как тающее вдали Полукруглое Здание, возвышающееся на крутом склоне над Ростовской набережной. Оно напоминает Скобу, одну из Скоб, удерживающих цельность этого космоса. Никто никогда не решится улыбнуться этим Скобам-Улыбкам в ответ. Но мы улыбались - знакомой улыбкой узнавания и участия, и нам казалось: вкус гипса и запах магнолий пробегают по нашим совершенным устам. Мы улыбались сдержанно, но уверенно, потому что знали - мы здесь свои, мы здесь - единственные свои, мы - порождения этой Великой Пустоты, держащей весь мир в рамках целительного ужаса. Отсюда, из этого места, миру придавалась его форма - форма яйца. Мы улыбались этому Величию и только - улыбались этой Пустоте и только - нашим маленьким ногам, обутым в облые валеночки, не перешагнуть было той границы, которая отделяла скомканный, стесненный, лабиринтообразный, душный микрокосм (в котором всегда ощущался недостаток вольного воздуха, и нам, двум девочкам, страдающим от астмы, это было известно наверняка) от этого расправленного, свободно и строго раскинувшегося в соответствии с благословенной Схемой макрокосмоса.
Возникало впечатление, что до этого мы шли не в городе, а в шкафу, по одной из его полок, пробираясь между мятых рецептов, сломанных ракеток, брошюр, между тряпок, среди слипшихся стопок старых журналов "Здоровье", пробираясь сквозь наслоения всего того, что живет бесформенной и цепкой жизнью, свойственной всему небольшому, отодвинутому, скученному, сквозь мирки, живущие тошнотворной и трогательной жизнью джунглей и политических оппозиций. И вот мы дошли до края полки этого шкафа и остановились на краю. И взглядам нашим открылась Комната, ее просторы, ее Зеркала, Троны, Столы... Другие шкафы.
На то ли Стекло отделяет нас от этой Комнаты, то ли просто ужас падения удерживает нас на краю полки. А скорее всего и то, и другое: и Стекло, и ужас падения.
А, может быть, стоит усугубить это сравнение и представить себе, что одна стена этой Комнаты снесена, словно бы взрывом, и сама Комната, как распахнутая ячейка секретера, открыта в сторону еще более огромного и необозримого пространства - но оттуда дует ветер и летит снег: белый, пухлый, слепящий, постепенно покрывая Зеркала, Троны, Столы, оседая на Стекле Шкафа, занося это Стекло своим пушистым покрывалом - так клетку с птицами милосердно накрывают шалью, чтобы ее обитатели успокоились в полутьме и наконец-то погрузились в сон...
Мы закончили чтение. Клара Северная, Вольф и Княжко неподвижно сидели вокруг овального стола. Несмотря на длинноты и торможения нашего прозаического фрагмента, они не казались измученными. Видимо, они - все трое - вообще не слушали, а просто смотрели на нас, пока мы читали. Вольф и Княжко были влюблены в нас, поэтому им доставляло удовольствие следить за тем, как мы переворачиваем страницы, поправляем волосы, наблюдать за тем, как мы чередуем друг друга в деле чтения вслух. А Клара Северная когда-то, в течение довольно долгого времени, была любовницей нашего деда (о чем мы узнали утром того же самого дня, перебирая бумаги в дедовском кабинете), и, надо полагать, рассматривала нас с женским любопытством, как внучек одного своего любовника и как предмет обожания другого - если верно, что между нею и Княжко действительно имелась связь такого рода.
Наконец Клара произнесла несколько вкрадчиво:
- Девочки, вы сказали, что пишете в стиле Пруста. Не приходило ли вам в голову, что, быть может, сам Пруст... его душа нашептывает вам эти описания?
- Причем тут душа? - удивились мы. - Это стилизация. Мы надеемся, качественная стилизация.
- Но зачем она, даже если она хороша? - спросила Клара. - Каковы ваши намерения? Ваши цели?
- Наши первоначальные намерения стали бы ясны, если бы роман был бы закончен. Но намерения наши изменились - мы решили не заканчивать его.
Наш роман "Дедушка пробормотал" должен был заканчиваться фразой, которую дедушка якобы произнес во сне. Мы все не могли придумать эту фразу - дедушка на самом деле никогда не говорил во сне: он спал крепко и бесшумно. Наконец мы попросили его самого придумать эту фразу. Был солнечный, морозный денек: дед и Егоров только что вернулись с лыжами из леса. Оба румяные, в толстых свитерах и лыжных ботинках, облепленных снежными чешуйками, они шумно вносили свое снаряжение на террасу. Выслушав нашу просьбу, дед кивнул, прошел в комнату, стуча ботинками, которые казались подкованными. Он подошел к буфету, достал бутылку виски, налил две рюмки - себе и Егорову. Опрокинув рюмку, он промолвил:
"Не выводите меня из себя".
- Мы и не выводим, - сказали мы.
- Не выводите меня из себя, - повторил дед, прищурившись. - Это и есть фраза. Считайте, что я пробормотал эту фразу сквозь сон.
И он одарил нас одной из своих усмешек. Наш дед был великим искусником по части усмешек: он умел усмехаться ноздрями, мочками ушей, затылком.
И потому, в соответствии с волей дедушки, наш роман должен был заканчиваться его словами "Не выводите меня из себя". Но об этом мы не собирались извещать Северную. К тому же имело ли все это хотя бы отдаленное отношение к "целям"? Скорее, то было одно из бесчисленных проявлений Бесцельности.
После нас читал Княжко. Он прочел короткий прозаический фрагмент - вариант одного эпизода из уже известной нам повести "Дядя Яд". Это был эпизод с попаданием в "камеру дяди". Однако в данной версии племянник обнаруживал дядю не в одиночестве. Видимо, безнадежная влюбленность в нас заставила Княжко несколько помешаться на теме близнецов. А может быть просто-напросто обыкновенная шизофрения нашла свое убежище в этой теме, и без того изъеденной многочисленными любителями. Во всяком случае, в "дядином аду" герой обнаруживал еще двоих - то были румяные близнецы, но не девушки, а пожилые лысые мужчины-толстячки, парочка, напоминающая об аналогичных двойниках-пухлячках, типа Бобчинского и Добчинского или Твидлдума и Твидлди. Эта двойня вела себя, в отличие от предшественников, молчаливо и несуетно. Они не вылезали с нижних нар.
Нам не совсем ясен был смысл этого беспомощного нововведения, но Княжко комментировал так:
- Мне хотелось бы направить читателя по ложному следу. Герой повести - психоаналитик, следовательно, фрейдистский символизм здесь становится навязчивым. Число три - знак мужских гениталий, согласно Фрейду. Следовательно, дядя, живущий в одной камере с двумя яйцами, это пенис, а рай и ад - следствия кастрации, как и связующая их Любовь:
Снизойду до тусклых наковален,
Пролетарский молот подберу
И войду в тепло забвенных спален
Спящую царевну разбужу.
Дам ей серп, которым Зевс когда-то
Второпях кастрировал отца -
Это все одна из медсанбата
Рассказала раненым бойцам.
Бросили кровавый сгусток в море
Из него Венера родилась -
Тихо так, на радость нам и горе,
Из кровавой пены поднялась.
Так возьми свой ржавый серп, царевна!
Я в ответ свой молот подниму.
Верещагин. Девственная Плевна.
Бой уходит. Только труп найдут.
Однако, как я уже сказал, этот ход - ложный. Ибо дядя - не пенис, а язык. Язык трупа, заключенный в навеки захлопнувшейся полости рта. Бесчисленные убийства дяди это, конечно же, не столько эвфемизированные половые акты, сколько эвфемизированные анализы, инструментом проведения которых был (при жизни психоаналитика) этот язык - язык-расчленитель. Интерес Фрейда к этрусским захоронениям, его коллекция терракотовых статуэток, найденных в могильниках, - все это свидетельствует о том, что психоанализ не должен быть прерван смертью. Ни смерть пациента, ни смерть врача ничего не меняют в их взаимоотношениях. Да, язык... - задумчиво повторил Княжко, перебирая свои клоунские пластмассовые пуговицы на вязаной кофте. - Русский язык. Украинский язык... Император Йозеф II хотел ввести украинский язык в качестве общего бюрократического языка Австро-Венгерской Империи. Он считал его особенно удобным для делопроизводства. Я всегда думал о языке. С детства. Я думал о том, что один и тот же орган производит речь и, в то же время, он - Цербер у входа в ад нашего тела, он телохранитель, различающий вкусы. Он - гурман, но он же и раб-опробыватель блюд, принимающий на себя первый натиск яда. Наш язык - лакмусовая бумажка. Каждая интоксикация заставляет его менять свой цвет: становится белесым, пурпурным, желтым. О, эти налеты на языке! О, этот момент, когда наш язык обращается уже не к другим, а к нам самим, когда он начинает общаться с нами на языке цветовых сигналов! В эти минуты он - флажок, отважный флажок регулировщика, взмахивающий впереди, там., где рельсы сходятся в одну точку! Голод или же чревоугодие, целебная минеральная вода или же алкоголь, транквилизатор или же возбуждающий наркотик - все они заставляют наш язык менять цвет. Меняется цвет речи, изменяется оттенок налета. "Язык обложен" - говорят врачи в случае простуды. Но и, будучи хамелеоном, наш язык остается самим собой. Он сохраняет свою сущность, а сущность его - героизм. Язык - герой, потому что он всегда готов пожертвовать собой ради остального тела. Он берет на себя все грехи и один остается в аду, позволяя остальному телу стать бессмертным и нежиться в раю. Единственное условие блаженства - забвение о языке. А он все кричит "Яд! Яд!", а ему отвечают, вспоминая о нем: "Дядя!" Но он не радуется тому, что его узнали. Да и райское блаженство пресекается лишь ненадолго.
- Если дядя - не пенис, то кто же тогда эти тестикулы-близнецы? - спросили мы. - Вы что, о монстре говорите? О языке с яйцами? Вам, наверное, хотелось бы зачинать с помощью языка, как то делали русские писатели девятнадцатого века?
- Я же сказал вам, что этот ход - ложный, - ответил Княжко. - Румяные близнецы - гланды. Единственная кастрирующая операция, которую моему телу пришлось пережить это была операция по удалению гланд. Мне было четыре годика. Мельком я видел их - два красных клубочка, напоминающих клубнику. Эта операция не принесла мне оздоровления. Напротив, я стал легче простужаться и больше болеть. В результате у меня развился хронический астматический бронхит, перешедший затем в астму. В общем, вся эта новая версия "Дяди Яда" - попытка ответа на вашу реплику о дедушке, о роли Праотца, дарящего или продлевающего дыхание.
Северная сказала, что - в качестве завершения чтения - она хотела бы прочесть одну вещь своего покойного мужа. Она достала рукопись, надела очки и стала читать. Это была драма в стихах под названием "Филипп Второй". Нам запомнились отдельные четверостишия.
Меж можжевеловых террас
Шел, опираясь на шута.
Как тушь сквозь воду пролилась
Двух одеяний чернота.
Или:
Эскуриал как белоснежный мрак
Как кость, из коей высосали мозг.
И где мой Бог? И где мой шут? И где мой враг?
Лишь свист плетей. И визги жертв. И треск костров.
Лишь треск свечей. И сладкий дым. И черный воск.
Я так хочу. Пусть будет так, раз это - Ад.
Пусть этот мир сто тысяч раз напишет Босх,
Но автор - я. Я и Христос. Ведь он мой брат.
Далее следовало долгое обращение к Христу, наполненное благодарностями за нисхождение во Ад, за основание Рая в Аду. Был неплохой образ Адского Рая, имеющего вид слегка обугленной березовой рощи, затерявшейся среди траншей, где блаженные (чьи белые рясы покрыты копотью и исписаны грубыми словосочетаниями, типа "По Берлину!" или "Хуй в рот фашистам" или "За наш Мадрид!") спят на лужайках или делают надрезы на деревьях и медленно пьют березовый сок.
Поэма понравилась. Нас вообще трогают литературные произведения. Ведь они создаются для того, чтобы принести другим удовольствие. Было так приятно, так мирно под оранжевым шарообразным абажуром, который отражался в очках вдовы. За большим полукруглым окном чернели деревья. Что-то поскрипывало в деревянных недрах дома. Покой. Глубокий покой. А, может быть, все еще действовал принятый накануне тазепам.
- Когда Константин Константинович написал эту вещь? - спросил Коля Вольф.
В ответ скрипнуло кресло, черная ветка ударилась о стекло окна, и вдова произнесла обыденно:
- Несколько дней тому назад.
Северная рассказала, что замысел поэмы "Филипп Второй" зародился у ее мужа давно, в конце тридцатых, когда Северный воевал в Испании на стороне республиканцев. Потом он все не мог осуществить свое намерение, занятый другими литературными и житейскими делами. В конце 70-х годов Константин Константинович, по примеру сэра Артура Конан Дойля и великого Гарри Гудини, заинтересовался спиритизмом. За этим овальным столом с тех пор нередко вызывали духов. Перед смертью Константин Константинович попросил жену поддерживать с ним связь с помощью спиритизма. Умерев и освободившись от земных забот, он принялся диктовать своей вдове литературные произведения, реализации своих давних неосуществленных планов.
- Вчера я разговаривала с Костей и сказала ему, что внучки Игоря будут сегодня у меня. Он просил, чтобы мы связались с ним. Константин Константиныч с Игорем Андреичем ведь были большие друзья. Если вы не возражаете... - с этими словами Северная плавными, скромными и в то же время хорошо отработанными движениями сняла со стола сахарницу, чашки и вазочку с печеньем, затем сдернула скатерть, и обнажилось спиритическое "поле", то есть большой лист ватмана, на котором карандашом был очерчен большой круг, оснащенный буквами русского алфавита.
- Однако отсутствует внутренний кружок, для блюдца, - сказали мы, и одна из нас коснулась кончиком пальца центра листа, где стояла простая, еле видимая точка.
- Блюдце нам не понадобится, - улыбнулась Северная. - Блюдце, конечно, хорошая вещица. Вечная вещица. Но есть кое-что более натуральное и... как бы это выразиться? Нечто более замкнутое. Мы обычно используем яйцо. Этот способ изобрел Константин Константиныч, опираясь на древние гадательные практики.
Она повернулась к одной из нас:
- Ты не могла бы пойти на кухню и принести яйцо из холодильника? Бери с печатью. Яйцо должно быть диетическое, неоплодотворенное. Здесь нужна невинность. Полная невинность. Иначе получится почти что черная магия, а если так, то потом хлопот и всякой гадости не оберешься... Поэтому я специально вчера купила в магазине "Диета". Там абсолютная гарантия невинности. Абсолютная.
По коридорчику, устланному плетеными пестрыми ковриками, я прошла на дачную кухню. В холодильнике было только одно яйцо - небольшое, белое, с синей печатью "Диета" на белом боку. Остальные яйца - уже сваренные вкрутую, раскрашенные в разные цвета, некоторые помечены буквами Х. В. - лежали горкой в корзинке посреди кухонного столика, готовые для завтрашней Пасхи.
Рядом возвышался кулич в пакете и пасхальный творог, бережно затянутый пергаментной бумагой.
Сжимая холодное яйцо в ладони, я вернулась в гостиную.
Княжко взял яйцо и стал с глубокомысленным видом рассматривать его, держа четырьмя пальцами снизу, за утолщение. Сам по себе этот жест был цитатой - несколько издевательской цитатой из фильма Феллини "Амаркорд", который мы вчетвером недавно посмотрели в кинотеатре дома творчества. В этом фильме подобным образом яйцо созерцал безумный брат отца, ненадолго взятый из сумасшедшего дома ради пикника.
- Яйцо, - вымолвил Княжко, состроив гримасу "философа". - Это яйцо имеет к вам, девочки, непосредственное отношение. Ведь вы - однояйцевые.; Одно яйцо. Одно оно. Здесь могло бы быть два "оно", если бы не буква "д". Уберем букву "д" и получится "оно оно". Но букву "д" так просто не уберешь. "Д" твердо стоит на страже одиночества "оно". Оно одно.
- "Д" это дверь, - неожиданно сказал Коля Вольф.
- А еще "д" это "дурочка", "деревня" и "дрова". Вообще "дерево", - прибавила Северная.
- Но что означает слово "яйцо"? - Княжко продолжал изображать "мыслящую обезьяну", сидящую на книгах и рассматривающую череп (изваяние такой обезьяны стояло на столе Ленина в его кремлевском кабинете), - он взял бумажку и быстро написал на ней: - "Яйцо" означает "Я" - й (есть) - цо (что)". В некоторых славянских языках, например в чешском, "что" произносится как "цо", "есть" произносится как "йе". Таким образом, в слове "яйцо" содержится высказывание "я есть что". С одной стороны, поменяв местами слова, мы получим основной гносеологический вопрос "Что есть я?". Но в яйце мы обнаружим и ответ на этот вопрос: "я есть "что?", то есть "я" есть вопрос и вопрошающий. В букве "я" зашифрован знак вопроса. А если мы обведем знак вопроса чертой, то получим яйцеобразный эллипс. "Я" это то, что вопрошает.
В "Амаркорде", который мы вчера посмотрели, сумасшедший смотрит на яйцо во время пикника. Этому предшествует эпизод, когда они с братом выходят из машины, чтобы помочиться. При этом Сумасшедший забывает расстегнуть брюки. Он, как принято говорить, "писает в штаны". Он находится в беспамятстве, он не помнит, кто он. Быть собой, быть "я" означает вопрошать и, не в последнюю очередь, вопрошать о своей половой принадлежности. Исследование мира, как утверждал Фрейд, начинается с исследования гениталий.
К этому исследованию относится и то, что ребенка постепенно приучают контролировать мочеиспускание.
"Пописав в штаны", сумасшедший смотрит на яйцо, то есть задает себе вопрос "кто я?". Он вспоминает, что он - мужчина. После этого он залезает на дерево и начинает кричать "Хочу женщину!". Он вспоминает о своем поле, то есть о своей неПОЛноте, о том, что он - лишь ПОЛ яйца. Он требует себе половину, чтобы совокупиться с нею и, тем самым, приблизиться к яичному совершенству.
Гермафродиты Платона, надо думать, были яйцеобразны.
- А вам бы вот все вербализовать, иначе не успокоитесь, Олежек, - ворчливо заметила Северная.
Княжко продолжал рассматривать яйцо.
- Яйцо это тело, у которого скелет не внутри, а снаружи, - сказал он после короткой паузы. - Поразительна способность кур нести неоплодотворенные яйца. Как если бы женщины, не совокупляясь с мужчинами, рожали бы детей, но неодушевленных, как вещи или питание.
- Отвратительная мысль, - сказали мы.
Северная взяла яйцо и черной тушью нарисовала на его скорлупе стрелку. Затем она положила яйцо в центр круга - там, где стояла точка.
- А вы, девочки, не желали бы побеседовать с вашим дедушкой? - вдруг спросила вдова, взглянув нам в лица своими молодыми вишневыми глазками.
Мы посмотрели друг на друга. Вопрос застал нас врасплох, и решение следовало принимать мгновенно. Мгновенно, раз и навсегда. И в эту минуту мы обе подумали об одном. "Не выводите меня из себя", - сказал нам дедушка. Не пробормотал сквозь сон, а произнес отчетливо, в ясном сознании, в ясный морозный денек, весело поднимая рюмку с янтарным виски, в котором сверкало солнце. Эта фраза должны была завершать наш роман, посвященный дедушке. Это было, своего рода, завещание, напутствие. В доме Северной, под оранжевым абажуром, глядя на яйцо с черной стрелкой и с синей печатью на боку, мы наконец поняли, что дедушка имел в виду. Мы должны были содержать дедушку в себе, в своих сердцах и в пульсирующем пространстве между нами, но никогда - с тех пор, как он умер, и пока живы мы, - мы не посмеем вывести его вовне, за наши пределы. Если бы мы согласились на предложение Северной, если бы мы позволили сообщениям, исходящим от дедушки, прийти к нам извне, со стороны яйца, со стороны веснушчатых рук Северной с оранжевыми ноготками, со стороны Княжко и его шерстяных кофт, со стороны Вольфа, со стороны робости, жадности, ужаса и надежды, со стороны Минска, Киева, Пинска, Львова, Мукачево, Чопа, со стороны Мурманска, Архангельска, Петзамо, Петропавловска-Камчатского, со стороны Свердловска, Игры, Бодайбо, со стороны Минеральных Вод, Нальчика, Нахичевани, Адлера, со стороны Душанбе, Иркутска, Орла, Владивостока, Находки - если мы бы позволили это, мы предали бы завет дедушки, мы вывели бы его из себя. Для того, чтобы сообщаться с дедушкой, нам не нужны окраины, не нужны другие, только мы сами и священная пустота между Нами, только Великая и Ужасная Москва и Прекрасное Подмосковье, только сладостное и тайное окошко в небесах, распахнутое настежь где-то над стрелой Кутузовского проспекта - там, где эта стрела, летящая от самой нашей дачи, великолепно вонзается в Центр Мира, пронзив насквозь черно-белую Триумфальную арку, оставив ее посередине своих стремнин, оставив циклопического Кутузова, прикоснувшись ласково к его Слепому Глазу, белому, как яйцо, белому, как брюшко царевны-лягушки... Дедушка свободно обращался к нам от МИДа, от гиганта Смоленской площади, сопровождаемого двумя роботами-телохранителями, двумя близнецами-небоскребами. Он говорил с нами гостиницей "Украина", он улыбался нам Скобой Ростовской набережной, его голос возникал из совокупного гула Киевского и Белорусского вокзалов, он вращался огромным глобусом на углу Калининского проспекта и Садового Кольца, он высказывался в форме высотных зданий площади Восстания и Котельнической набережной, высказывался белоснежным зданием Правительства РСФСР, имеющим вид колоссального белого кресла или трона, увенчанного золотыми часами и флагом... За изъеденной окошками спинкой этого трона еще теплились мятые переходы, канавки, полуизбушки, мостки, ракетки, пробки, стопки, коричневые пузырьки... Дедушка стал Гудвином. Дедушка стал Москвой. Но даже этого нам было не нужно. Дедушка просто стал нами. Стал двумя девушками.
- Нет, - сказали мы.
- Ну что ж. тогда попросим Константин Константиныча выйти на связь, - улыбнулась Северная.
Каждый из нас протянул руку, и они сомкнулись над яйцом, образовав нечто вроде крыши в виде цветка с пятью лепестками. Пять рук.
Две из пяти - одинаковые. Наши. Узкие, смуглые, с тонкими изящными пальцами. Одна бледная широкая юношеская рука Вольфа. Часы. Золотые мужские часы "Ракета" на запястье этой руки. Веснушчатая рука Северной с острыми оранжевыми ноготками. Украшенная двумя кольцами - одно в виде змейки, другое с желтым сапфиром. Пухлая онанистическая рука Княжко. Рука аббата.
Они сомкнулись. Кончики пальцев соприкоснулись в центре "цветка". Голос Северной произнес:
- Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?
Герб Союза Советских Социалистических Республик. Откровение. Инсайт. Все небольшое, но отчетливое. В центре герба - яйцо, повернутое острым концом вниз. Сквозь прозрачную скорлупу виден желток - расчерченный параллелями и меридианами, покрытый силуэтами морей, украшенный серпом и молотом. От яйца во все стороны распространяется сияние - сложное, образующее завитки: извивающиеся лучи, похожие на ленты, другие лучи - зернистые, волосатые, колючие, сверкающие, как золотые колосья. Над яйцом - пятиконечная звезда, созданная пятью сомкнувшимися ладонями, словно пятью крыльями. Овальное окно дачи, в нем - оранжевый абажур, светящийся желток. Овальный стол, за которым когда-то собирались Рыцари Овального Стола, "эсэсовцы", как они в шутку называли себя. Святые Старики, заслужившие награды в борьбе с фашизмом, в борьбе с черной плесенью человечества, члены тайной группы "Советский Союз". Они так и не нашли свой Грааль, не разыскали свой Эскалибур, когда-то собственноручно вычеркнутый Лениным из герба. Но Эскалибур и Грааль отныне - одно. Это яйцо, драгоценное яйцо, усыпанное сапфирами, топазами, жемчугом, рубинами, изумрудами, алмазами, халцедонами, гранатами, горным хрусталем, бериллами, опалами, малахитами, лунными камнями, оксанитами. Яйцо, обвитое платиновой змейкой. Тикающее, заводное яйцо, снабженное часами - крупными, золотыми, мужскими часами "Ракета". Часы Вольфа, отмеряющие время Волчьего Щелчка. Вертящееся яйцо это Волчок. Князек на Волчке. И с ними Княжна. Все на Волчке.
Яйцо Фаберже, украшенное овальным миниатюрным портретом Александра Второго. Эмаль. Розовое лицо монарха. Розовое личико Освободителя. Но бомба не взорвется, она - диетическая, неоплодотворенная. Ангелическая. Иначе хлопот и всяческой мерзости не оберешься. А если и будет Взрыв, то - Диетический Взрыв.
Кости не слышат. Они давно превращены в порошок, в чистый пепел, запаянный в небольшой стальной урне. Урна помещена в торец гранитной плиты - там имеется специальное углубление, ниша, задвинутая медным щитком. Лишь тонкий слой стали, лишь тончайшая техническая медь отделяет пепел от зернистого снега, от ледяных корост, связующих земляные комья. Снег и лед что-то шепчут. Они поют. Нечто вроде колыбельной. Они поют, потрескивая, оседая внутрь себя. Они поют: "Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?" Но кости не слышат. Слышит что-то другое. Что-то слышит. И откликается. Что-то очень похожее на наркотик, на волну веселящего газа проникает в людей, сидящих вокруг спиритического столика, заставляя их хохотать, заставляя их глаза возбужденно сверкать, заставляя яйцо резво кататься по бумаге, останавливаясь ненадолго то у одной, то у другой буквы...
Поутру старушка-мать Северной - собралась в церковь святить куличи, яйца и пасху. Увидела на столе яйцо со стрелкой. В банке еще оставалась разведенная золотая краска. Старушка быстро покрасила яйцо и положила сушиться.
Двор церкви был полон старушками и женщинами. Священник брызгал метелкой, щедро поливая святой водой пасхальные яства.
Возвращалась через кладбище. Люди клали яйца и кусочки кулича на могилы, оставляли на плитах рюмки с водкой. Так же поступила и Нина Николаевна. Рюмку водки и кусок кулича положила на могилу умершего тестя. Хотела положить туда же и золотое яичко, только что освященное. Чуть было оно не вернулось к тому, чей дух еще вчера гонял его по ватманскому листу. Но старушка вдруг вспомнила, что покойный тесть никогда не ел яиц.
Рядом блеснуло на овальной фотографии детское лицо. Мишенька Барсуков. Нина Николаевна вздохнула и осторожно положила яйцо на край мишиной плиты.
Ночью, когда все были в церкви, парни из поселка пробрались на кладбище, чтобы выпить водку, оставленную на могилах. Они не были особенно кощунственно настроены, просто, что называется, молодость бродила в крови и очень хотелось смочить горло водкой.
Один из них, Володя, опрокинув рюмку, предназначенную для Константина Константиныча, поискал чем бы закусить. Под руку попалось золотое яйцо, тускло блеснувшее на могиле Мишеньки Барсукова. Володя хотел было ударить яйцом об угол могильного памятника, но его остановил другой парень, Андрюха.
- Ты че, дай посмотреть. Ишь как блестит! Золотое, блин, непростое. Ты что, охуел - такую красоту ломать!
Андрюха бережно спрятал яйцо в карман поролоновой куртки. Куртка была темно-красная, на ней в разных местах пастовой ручкой нарисованы были стилизованные черепа, молнии, распятия, силуэты девушек и готическими буквами были написаны названия групп Блэк Сабат, АСDС и Назарет. Потом парни вскочили на мотоциклы (их называли козлами) и помчались под грохот моторов, под грохот магнитофона на одном из седел, обратив вольные, окаменевшие лица к пасхальной луне.
Вкусив скорости, вкусив грохочущего полета, Андрюха отделился от друзей и направил козла в сторону родных пенатов. Где-то во тьме светлой ночи был домик с наличниками, где спали его родители.
Дорога шла мимо пруда. Какие-то девушки, визжа, пытались купаться в холодной апрельской воде, воображая себя русалками ранней весны.
Визги были совсем пьяные. В другую ночь они бы, наверное, побоялись. Но в светлую пасхальную ночь никто, кажется, не боялся ничего. Андрюха резко осадил "козла" и, как Актеон, подглядывающий за купанием Дианы и нимф, подкрался к кустам. Его заметили с хохотом.
- Эй, не боитесь тут одни, без мужиков? - спросил Андрей.
- А ты не боишься, мы ведь русалки? - спросили его пьяные голоса.
Чтобы доказать, что он не из робких, и вообще показать себя с лучшей стороны, Андрюха быстро разделся и нырнул. Холодная вода обожгла, как утюг. Перехватило дух. Он поплыл саженками. Одна из девушек, лихо крикнув, тоже пустилась вплавь. Он подплыл к ней. Ее тело смутно белело в темной воде, длинные волосы плыли за ней, как упавшая в воду охапка трав.
- Христос воскрес, - сказал он.
- Воистину воскрес, - ответила девушка.
Они поцеловались.
На берегу их уже ждали с растиранием, с бутылкой водки, которую торопливо передавали из рук в руки. Затем закурили.
- Есть чего-то хочется. Разговеться б надо, - сказала Лена (так звали девушку, которая купалась с Андреем).
- А у меня яйцо есть! - радостно воскликнул Андрюха.
- Как, всего одно? Мы думали, парочка найдется, - хохотнули девушки.
Андрей полез в карман куртки, думая, что скорлупа, наверное, треснула. Однако яичко было целехонькое.
- Ух, золотое! Как из "Курочки Рябы"!
- Я же говорил: золотое-непростое, - просиял Андрей.
- Ну, такое грех просто так есть. Поехали разговляться!
Дальше было все то, что бывает в таких случаях, в такие ночи. Гонка по пустому шоссе на мотоцикле, и ощущение девического тела, прижавшегося сзади, и ее руки, сцепившиеся у него на поясе, и залезание в окно нижнего этажа женского общежития текстильного ПТУ, и разговление красными маринованными помидорами, сухарями, рисом, сардинами и водкой.
Нашлось и другое яичко - красное. Ленка с Андрюшкой "тюкнулись".
Треснуло ленкино, андрюшкино золотое осталось целехоньким, как ему и было положено по сюжету сказки.
- Ну, старик бил-бил - не разбил. Старуха била-била - не разбила. А где же мышка? - хохотали все.
Затем были танцы под "Игглз", под "Смоки" и под ансамбль Поля Мориа, и спор из-за Оззи Осборна и Сида Виджеса.
Спор, неожиданно и незаметно перешедший в пение русских и советских песен приглушенными голосами. Парней немало холостых на улицах Саратова... Сняла решительно пиджак наброшенный... Ты меня ждешь, и у детской кроватки не спишь, и поэтому, знаю, со мной ничего не случится...
Ленка с Андреем незаметно выскользнули из комнаты. В каком-то уголке, на расшатанной банкетке они совокупились.
Затем закурили, стряхивая пепел в пустую консервную банку. В этом уголке общежития было тихо, только откуда-то, из-за закрытых дверей, доносились пьяные крики и музыка. В коридоре жужжала неоновая трубка, словно цикада в летнем поле. Стебли традесканции бессильно свешивались из керамического вазона, прилепившегося к зеленоватой неровной стене. На подоконнике лежали две книги. Андрюха взял первую. Она была тонкая, детская, истрепанная. "Иерра-Ферро". Сказка. Автор - Пермяк. Иллюстрации Ильи Кабакова. Андрей раскрыл на картинке: люди в ботфортах, в сине-красных мундирах разбегались в разные стороны от огромной разбитой бутылки, из которой выпархивало странное существо, похожее на щепку. "История мадемуазель Корро де Ржа". Андрюха неожиданно зачитался. Лена дремала, положив голову ему на плечо. В книге рассказывалось о стране, где правили три короля - железный, деревянный и золотой. Железному принадлежало все железо и все металлургические предприятия, все связанное с железом. Деревянному - все дерево, все леса, деревообрабатывающая промышленность, бумага, книги. Золотому - золото, банки. Они ненавидели друг друга. Железный Король раздобыл где-то ведьму по имени Гниль - в лесу она сосала трухлявый пень. По приказу короля ей вставили железные зубы. Все предприятия деревянного короля рухнули. Все съела Гниль. Он сам стал гнить - он ведь был древесным гигантом, на голове у которого рос сосновый лес. В старом архиве он разыскал рукопись о прекрасной даме Корро де Ржа, которая питалась железом. Когда-то ее заточили в гигантской бутылке с маслом и бросили в лесу. По приказу деревянного короля ее освободили. Все государство пришло в упадок. Золотой Король сбежал. Железный король погиб от ржавчины, как и все железное. Люди, вроде бы, одичали. Иллюстрации Ильи Кабакова изображали дикарей с остатками шляп на головах, которые бегали среди руин. Над городами кружилась прекрасная Корро де Ржа.
Леночка вдруг проснулась, взяла с подоконника вторую книгу. Тоже детская. "Алиса в Зазеркалье". Раскрыла. На гравированной иллюстрации девочка в нарядном платье стояла перед стеной, на которой восседал Шалтай-Болтай.
- Давай сделаем Шалтая! - воскликнула Лена. Она схватила Андрея за руку и потащила обратно в комнату. Здесь уже все спали - девушки в обнимку с какими-то незнакомыми ребятами. В углу, в магнитофоне, догорала какая-то музыка. Кажется, Кин Кримсон. На столе, среди объедков, мусора и пустых бутылок лежало золотое яйцо, чудом никем не съеденное.
- Шалтай-Болтай! - громко сказала Лена, указывая на него.
В ответ кто-то заворочался в углу, под байковым одеялом, и сквозь сон произнес с восточным акцентом: "Шахсей-Вахсей".
Из тумбочки Лена достала куклу, изображающую Незнайку.Сняла с него желтую байковую рубашонку, зеленый широкий галстук в горошек, синие брюки-клеш. Одела яйцо. Теперь оно казалось человеком - с пустым личиком и золотой лысиной. Чтобы прикрыть лысину, надели на него синюю шляпу Незнайки.
Яйцо снова преобразилось. Была на нем печать с датой, удостоверяющая свежесть, неоплодотворенность, невинность. Была черная стрелка, нарисованная тушью для того, чтобы яйцо, повинуясь неведомым потокам, течениям и толчкам, каталось по ватману, указуя на буквы, из которых шепотом слагались фразы. Все это скрыл слой золотой краски. Сверху, на позолоту, легло освящение, брызги святой воды с метелки. А теперь все это прикрылось было тряпичной одежкой, ризами Незнайки, сшитыми по моде 60-х годов, а то и конца 50-х - Незнайка (если не считать широкополой шляпы с кисточкой) был ведь так называемым "стилягой".
Оставив нагого Незнайку на тумбочке, Лена с Андреем отправились гулять.
Стояли влажные предрассветные сумерки. Уже начинали с осторожной веселостью перекликаться птицы. Ребята долго бродили по лесу. Лена несла Шалтая. Наконец, нашли подходящую "стену" - это был бетонный, основательный забор какой-то солидной дачи. Андрей приподнял Лену за талию, и она усадила Шалтая между двумя металлическими зубчиками, торчащими сверху из стены.
Шалай-Болтай сидел на стене
Шалтай-Болтай свалился во сне.
Вся королевская конница
Вся королевская рать
Не может Шалтая, не может Болтая
Не может Шалтая-Болтая
Собрать!
Торжественно продекламировав стишок, Лена метко кинула в нелепо наряженную фигурку с золотым лицом ветку, имеющую форму "пистолетика".
Попала. И Шалтай, опрокинувшись, исчез за стеной.
- Представляешь, Маша, мы вот с тобой не пошли в церковь, а Пасха к нам сама пришла, - сказал Борис Анатольевич, входя на террасу. В руке он держал золотое яйцо, обряженное в кукольную одежду. - Это я нашел у самой ограды, знаешь, в самом глухом углу, где сплошная крапива. Даже ума не приложу, что меня сегодня спозаранку занесло в эту заросль? Обычно-то я по дорожкам гуляю. А тут как будто дело какое - встал пораньше, ты еще спала, натянул сапоги и пошел по кустам, вроде как проверять что. И вот - нашел. На ветке куста висело. Видать, бросил кто-то через забор. И ведь не разбилось! Вот, встречай гостя, Машенька.
Борис Анатольевич поставил яйцо на стол. Мария Игнатьевна посмотрела на мужа поверх очков и улыбнулась. Давно уже не видела она своего старика в таком веселом расположении духа. Борис Анатольевич раньше принадлежал к тем, кого в народе зовут "начальство". Был заместителем министра энергетики. Да, была высокая должность, была интересная работа, но... Пришло время уйти на покой. Вот уже несколько лет, как Борис Анатольевич вышел на пенсию и поселился безвыездно здесь, на ведомственной даче. Последний год он пребывал в депрессии - нелегко, бывает, дается человеку деятельному погружение в пенсионную "тихую заводь". Не развлекали ни чтение, ни спорт, ни возня с парником, ни рыбалка. Не радовали даже редкие приезды детей с внучатами. К спиртному Борис Анатольевич был равнодушен. Охоту никогда не любил. "Не понимаю, как это люди радуются, зверей и птиц убивая", - пожимал он плечами. В общем-то, он был атеистом. Кроме как в детстве, с бабкой, в церкви не бывал. Но тут вдруг, после Светлого Воскресенья, посветлело на душе. И вот яичко золотое, пасхальное, в забавной одежде явилось как привет оттуда, с горки, где поблескивали золотые купола и разносился радостный пасхальный благовест.
С этого дня он как-то изменился: взял себя в руки, подтянулся. Стал чаще возиться в саду с парниками, по вечерам читать. Понял, что многие проблемы возникают от неправильного питания. Наконец заставил себя сесть на продуманную диету, что давно уже надо было сделать. Книги по диетологии, сочинения Брега, Шелтона, труды по йоге появились на его рабочем столе. Исчезла тяжесть и мутная печаль, и тупое оцепенение по вечерам, и тошнотворная тоска поутру. В конце концов, успешно экспериментируя с системами питания, он засел за книгу. Нечто вроде записок. Предварительное название было: "Есть или не есть. Сумма диетологического опыта для пожилых".
Золотое яичко в одежде он бережно поставил в сервант, за стекло, рядом со стопкой старых журналов "Здоровье". А возле, усмехаясь, поставил фарфоровую мышку с изогнутым хвостиком. Хвостик этот, казалось, вот-вот вздрогнет, дернется и заденет яичко - так близко застыл тонкий кончик хвостика от золотого бока. Между ними оставалось расстояние в пол-миллиметра. Но мышка была фарфоровая, и хвостик ее (к лукавому удовольствию обитателей дачи) был неподвижен.
1983-1997.
|