Сайт  Сан-Диегана


Начало
СанДиеган
Delenn
My-My
Stam
DownLoad

РОССИЯ И АМЕРИКА

Продолжаем разговор

Викторина
Викторинa2
Викторинa3
Национальный вопрос
KSP-2002-Лето


"Удивительная кампания подобралась. Алкоголики и идиоты. Браво!" Anonim  (28.10.2002 05:47:14, 62.161.46.3)

 
   Уважаемый посетитель вслед за анонимным мудрым товарищем мне хочется иногда тоже сказать : "Какой же всё-таки безнадёжный мудак, этот PapaFi.".   Честное слово, этот гнусный человечек преследует меня и заставляет вновь и вновь возвращаться к тому, что проидено. И все же, эту страничку я публикую с радостью. Она целиком состоит из полученного от папыФи послания,в котором он прислал Историю Собирателя Историй. Если вы захотите скачать текст и распечатать,то архив лежит по ссылке: DownLoad.
Заместитель.

 
 
 
 
 
 
21 октября 2002 г.
Уважаемый папаФи!
Поскольку это обращение как-то привычней, то воспользуюсь им вне доски.
У меня есть предложение – опубликовать на сайте Сан-Диегана мою повесть. Посмотрите, если она того стоит. Мне трудно взглянуть на эту вещь со стороны, я знаю, что естественный для меня ход может вовсе не быть таким для читателя. Как не странно, ее замысел возник под влиянием импульсов от споров на РиА полутарогодовой-годовой давности и появившихся по этому поводу воспоминаний и ощущений от МГУ, а написана примерно тогда же, когда я начал выдавать первые байки. Я хотел ее прочесть когда-то попопзже, отвыкнув, и посмотреть на нее иным взглядом – но теперь неясно, когда бы мог это сделать – имею в виду неизбежную операцию, отходняк потом. Так что, может, быть, лучше ее опубликовать и послушать отзывы тех, кто со мной виртуально знаком.
И сейчас одновременно с кардинальной переделкой своей второй статьи (появились новые биографические архивы) я пишу – но нечто совсем иное, под названием «Митрофанов, Васин и Каценеленбоген». Но это на самом деле другая вещь.
Привет!
Собиратель историй.

 

Введение издателя

Эту тетрадь с рукописными заметками, вклеенными в нее компьютерными распечатками, пейзажами, любовно нарисованными кофе и маслом с бутербродов, я, как уж повелось в хорошей литературе с давних пор, нашел и присвоил себе. Cлучилось это в ББА – так называемой Большой Биологической Аудитории биофака МГУ.  Материал слишком интересен, чтобы таить его от народа – наслаждайтесь им, в смысле enjoy!!

Мне не приходится бояться разборок с автором – я все изменил: имена, обстоятельства, время действия – все-все. Поэтому я могу считать себя действительным автором, а неведомого мне Маринина  всего лишь бытописателем своей жизни.

Мои университеты.

«… Когда я в третий раз пришел на семинар по французской литературе совершенно неготовым, доцент Делия Александровна Костаки-Мерц сказала мне: «Мсье Маринин, вы явно выбрали не то занятие или не тот факультет. С вашим неумеренным интересом ко всему, что не относится к делу, вам нужна армия или физфак. С армией я, кажется, смогу Вам помочь. Можете еще попытаться перевестись на физфак или там мехмат». И она победоносно улыбнулась. Какова, однако, бестия. Будто не с ней мы вчера бороздили просторы ее ванной с бокалами цимлянского в руках, и будто не ее я держал в своих крепких объятьях юного атлета, рассказывая, как распределение Гаусса сказывается в любви. Вчера она и не пыталась извлечь из меня содержание «Опасных связей». Пожалуй, зря я сел с Леной рядом – уж больно она хороша.

Впрочем… Кажется, фильм был у Формана, а я его недавно смотрел вместе с Делией на ее видике… Я  прокашлялся и начал: «Прошу прощения, но я просто мысленно пытался перевести этот роман в современный план. Задумался, извините. «Опасные связи» очень современны, хоть это и звучит банально. Отношения героев повторяются миллионы раз в каждой развитой и готовой для такого сюжета человеческой среде. Эгоизм, ум, опустошение и падение почти так же легко сочетаемы, как чистота, неопытность и падение. И как всегда, встреча сходств и различий сюжетна. Опытная соблазнительница или опытный соблазнитель внезапно и неотвратимо переворачивают жизнь молодого неопытного существа – далеко не глупого, достойной лучшей участи…», - я сделал паузу, посмотрел на скульптурной лепки лицо нашей доцентки и подумал о ее крепком теле. Лена рядом прыснула неизвестно с чего… 

Через несколько лет я сидел рядом с Никой на лекции по ФТТ профессора Киселева и мрачно конспектировал, думая о предстоящих зачетах. Даже Никино круглое колено меня мало утешало, хотя хорошие круглые колени мне нравятся всегда. Но после ракетных войск, где меня мучил сексуальный и интеллектуальный голод, мозг работал с перебоями. Пожалуй, я выбирал неправильно. Надо было сразу пойти на биофак…»

Еще через пару лет я благоденствовал на семинаре по анатомии человека и наслаждался прекрасным видом на анатомию одногруппницы Наташи. Бывают же такие красавицы! Тут доцент Софья Борисовна Суховеева-Злыднева вдруг зловеще сказала: «Ну-ка, Маринин, расскажите нам   о предназначении каналов черепа».

Я встал, взял в руку череп неизвестного бедолаги, вспомнил Юрия Сергеевича Рождественского, преподававшего нам риторику, прокашлялся и начал «Poor Yorik!…»

 

Пушкин и кольцо в носу.

Уже на первом курсе филфака я стал пушкинистом. Стало это из-за моды на Пушкина и из-за того, что я сам писал стихи. У нас в общаге возникло тайное студенческое общество пушкинистов, членство в котором могло обеспечить только исследовательская работа по Пушкину размером минимум в 5 страниц. Поскольку Пушкин известен так, что не дай Бог каждому, мы договорились придумать по одному-единственному фальсификату, который бросал бы неожиданный свет на биографию гения; далее уже можно было развить этот факт в полноценное исследование с использованием писем, черновиков стихов и других совершенно неподдельных материалов. Это означало, конечно, что упор в наших исследованиях делался не на отыскание истины, а на понимание взаимозависимостей творчества и жизни, а также технику исследования. Собственно, техники у меня еще не было никакой. Были статьи Тынянова  и тартусские семиотические сборники, которые я брал за образец, а также изрядный запас фантазии, которым я собирался компенсировать свои недостатки.

Я начал с того, что «открыл» в Калуге небольшой дневничок с воспоминаниями подруги Натальи Николаевны, в которой та рассказывала, как, слегка перебравши ее чудной вишневой наливки по старинным рецептам, Наташа рассказала ей об одной странной причуде поэта.

Пушкина, оказывается, невероятно возбуждало кольцо в женском носу. В первых же случившихся по свадьбе интимных обстоятельствах, он предложил Наталье Николаевне вдеть в нос заранее припасенное кольцо, которое тут же вынул из жилетного кармана. При этом, вспоминала Наталья Николаевна, Пушкин хохотал, пытаясь превратить все в шутку, и ссылался на африканских предков, жены которых даже на люди ходили с такими кольцами. Юная Наташа шутки не приняла. Несколько раз великий поэт возвращался к этой теме и проявлял большую настойчивость, но каждый раз встречал отпор. Наталья Николаевна говорила подруге, смеясь, что была бы последней дурой, если бы так уподобилась корове. Незадолго до смерти Пушкин посоветовал Наташе выйти замуж и сказал просящим тоном, будто пытаясь объяснить ей нечто важное, что почти у каждого мужчины своя невероятная причуда, и он – весь в ней. Подумал еще и сказал: «А что, если и у женщин это так? Ведь коли б я  знал это ранее, многое бы было иначе». Потом слабо махнул рукой,  молвя: «Поздно об этом думать», и попросил морошки.

Все разом выстроилось в ряд в моей статье – и пушкинская переменчивость, которая объяснилась мне его неудовлетворенностью обидчивыми и капризными красотками того века, и некоторые неясные обмолвки, встречающиеся в письмах подруг великого поэта, которые издавна вызывали недоумение литературоведов, и рассказ потомка Пушкина о большом серебряном кольце, которое будто бы принадлежало великому поэту и хранилось в их семье. Я поверил сам  себе, и эта вера сквозила сквозь строки текста.

Мало того. Корни любого творчества вдруг предстали мне обнажившимися, и я наслаждался прозрением, которое объяснило творческие стремления великих людей неудовлетворенными желаниями, тем более странными и недостижимыми, чем колоссальней и удивительней выглядели внешние формы их общественной судьбы. Впрочем, последнее  могло идти и от рассказов моего однокурсника Лешки Басманова, который как раз тогда излагал мне Фрейда со своими глумливыми комментариями.

Я настолько поверил сам себе, что почти не удивился, когда через две недели прочел в «Комсомолке», что в Калуге был найден дневник подруги Натальи Николаевны.

В общество меня приняли единогласно.

Наш мир кем-то вымышлен.

Мы очень любим совпадения. Это в нашей природе – ждать, что слово отзовется событием. Я все же не сразу понял, что открытие дневника в Калуге вызвал именно я, вернее, моя фантазия. Но, поняв, что стоит над этим задуматься, впал в глубокую растерянность и неизбежную философию.

Филологи склонны к вере в Слово. «Вначале было Слово…» - какое филологическое начало! «Слово было у Бога» - ну вот, и филолог появился. Именно он, давая имена, расчетливо вводя части речи, изобретая парадигмы и синтагмы,  и сотворил весь мир.

Однако, как всем известно, мир далеко не завершен. Он движется, а это значит, что продолжает твориться. Значит, кто-то его непрерывно додумывает, пересоздает.

Кто же? Бога давно никто не встречал, нынешняя его роль  не вполне ясна, и, вполне вероятно, что мир каждый божий день творят посредники. Эти милые божьи посланники – мы. Но не все, а те, кто способен поверить в сотворение мира Словом, и что Словом же его можно переделать.

И что получается? Мелкие верующие творят мелкие события своих жизней, более крупные творцы, видимо, придумывают этих первых и  события жизни равных себе, а самые большие созидатели выдумывают себя и фиктивные фигуры великих творцов, наделенных божественной силой, меняя тем самым ход истории: тут уж наверняка вмешивается Бог.

К примеру, меня, может, никто не выдумывал, кроме родителей, а вот Пушкин точно придуман.

Я представил себе мир без Пушкина. Вернее, он там был, но совсем не такой великий. О нем в том мире стал писать какой-нибудь литературовед Кольцов. Собрав материал, он сидел над столом и обдумывал судьбу поэта, который так много обещал в юности, но почти ничего не исполнил. Верней, исполнил, да не то и не там. Пушкин в том мире не погиб на дуэли, а кончил с отличием лицей, поступил на службу, но стал задирать в стихах доброго царя Александра I. Тому доложили о проказнике, как и о его странной привязанности к кольцам, которые он вдевал в носы разгульным девкам. Добрый царь вызвал к себе шалуна и сказал, что ему следовало бы повидать мир, а не томиться в России, где от скуки он наделает глупостей, и предложил десять тысяч рублей взаймы. Пушкин выправил паспорт и ринулся прочь из России.

Он оказался в Америке, где очень удачно в рассрочку купил плантацию в Виргинии, которую продала несчастная глупая вдова, не чаявшая избавиться от обузы и переехать в цивилизованный Бостон к сестре. Пушкин убедил ее поверить ему, как убеждал почти каждую встреченную женщину – и немного ее обманул, как немного обманывал почти каждую.

Пушкину очень понравилось в Виргинии. Он полюбил ее тепло и ее солнце, под которым так славно росли табак и хлопок. Черные рабыни в цветастых платках, с кольцами в носу плясали перед своими хижинами вечерами, камердинер Пушкина Никита женился на толстозадой негритянке и завел себе трех курчавых детишек, а Пушкин быстро богател, менял юных чернокожих горничных, наслаждался жизнью и начал пописывать маленькие изящные романы  на английском, потеснив ими Эдгара Аллана По на второй план американской литературы.

Богатый, самодовольный сорокалетний Пушкин, с сединой в кудрях, чуть пополневший, вечно пыхтящий тонкой виргинской сигарой, явился в Петербург в дорогих крокодиловых туфлях на высоких каблуках, небрежно завел пару романов, отмеченных недописанными стихотворениями (к ним он уже потерял вкус) и, прискучив карточными проигрышами, отправился в Болдино, где пережил очень неплохую осень, дописав очередной американский роман, который сделал ему славу даже во взыскательной Англии. Детективный сюжет описывал убийство старухи, знавшей секрет карточных выигрышей, молодым офицером Германом Раскольникофф, и блестящее расследование дела опытным и циничным следователем, бывшим служащим Скотленд-Ярда, ныне живущем в Нью-Йорке.

Несостоявшийся поэт завел ребенка со своей бывшей крепостной Наташей, которая потом со смехом показывала подругам большое серебряное кольцо, подаренное ей Пушкиным. Те недоумевали, для чего такое большое? «Мы с Олександром Сергеичем в корову играли»- с задумчивой улыбкой отвечала Наташа, тетешкая курчавого Ваню, одетого в стеганый шелковый кафтанчик, перешитый из красной пушкинской рубашки.

Литературовед Кольцов подумал вдруг, а что бы царю Александру не быть таким добрым? Тогда Пушкину не удалось бы уйти от поэзии. Тогда бы он написал несколько поэм, может, даже больше… скажем, роман в стихах, чудные русские повести.  Что же он мог бы сделать еще?

В некоторой лихорадке Кольцов бросил клавиатуру компьютера, схватил сумку и отправился к метро за покупками к ужину, думая о том, что смог бы написать и сделать Пушкин, если бы почти не вылезал из ссылок. Навстречу литературоведу катилась прекрасная дева на скейтборде с кольцом в носу и с крутыми бедрами в красных тесных трусах. Кольцов обернулся ей вслед и подумал, как должна быть накалена неудовлетворенная страсть к такой деве у великого человека, как неизбывна и плодотворна. Жаль, что он сам не может испытать эту страсть, как следует – а как ему понять ее в поэте? В уголке глаза неисправимо женатого литературоведа застрял памятник Лермонтову. Злой скульптор изобразил того старым и усталым. За спиной поэта маячил вздорный кинотеатр «Россия», так же утомленный своей архитектурой, как Лермонтов долгой бурной жизнью русского Гете – его так приладились называть в Германии. Кольцову давно не нравилось, что в России  нет великого поэта, на которого  никак не удалось бы напялить маску этого самого ложного мудреца Гете или какого-нибудь вздорного Гейне. «Ужо тебе», - вдруг погрозил Кольцов памятнику и понесся домой с пустой сумкой, обдумывая, как он напишет Пушкину новую биографию.

Бог, явно склонный к эффектам и великим людям, принял идею Кольцова и переменил ход истории. Правда, доброго царя Александра I Благословенного  пришлось сделать обидчивым и недалеким и даже косвенным убийцей своего отца (потомки потом недоумевали, откуда же в имени взялось благословение?), освобождение крестьян, которое, как известно, он провел в 1822 году,  было перенесено на более поздние годы и передано другому монарху, а в России не удалось обойти без революции, особый вклад в которую внесли  сочинители вроде Толстого, занятого мужицкой правдой, и Достоевского, изобретшего бесов и пустившего их на волю. Но кто хоть когда-нибудь думал о судьбе русского народа по-настоящему? Все думали о себе, своих женщинах и необходимости выразить себя, несмотря ни на что.

Во всем, обобщенно говоря, виноват Пушкин. И женская неуступчивость.

Нашу жизнь придумал Хармс.

Когда мне открылась истина, то я не знал, что с нею делать. Я было начал собирать факты явных несуразностей истории, которые должны были открыть следы вмешательства сочинителей в ее ход. Но потом я познакомился в библиотеке Иностранной литературы с историком Костей Лопаткиным и подарил ему свою идею, на развитие которой у меня не хватало сил и, главное, духа. А сам занялся нашей жизнью и ее загадочным хаосом. Откуда он взялся? Почему я все время вспоминаю Хармса, когда думаю о хаосе?

Хармса придумал Гоголь. Это мне точно известно, потому что все письма Гоголя середины его жизни полны шуточками в стиле Хармса. Гоголь должен был как-то написать Аксакову или кому-нибудь из других своих знакомых, что в нем живет чудак, рядящийся под англичанина, и описать его причуды, и его способы творчества, и даже приложить дурацкий текст англичанина, где Пушкин спотыкается о Гоголя, а Гоголь – о Пушкина.

Конечно, этого письма теперь нигде нет, потому что Бог поспешил взять эту идею себе, а возмущенный до крайности Аксаков (или даже не Аксаков, а кто-то там еще) сжег письмо в печке. «Подумать только» – думал этот гоголевский корреспондент – «в надежде русской литературы поселился какой-то англичанин, так нелепо шутящий с ней!»

Бог, видимо, поначалу не знал, куда поместить Хармса, но, когда революция в России стараниями большого числа ее литераторов стала неотвратимой, то понял, что именно после переворота будет необходим новый необычный творец.

Вот Хармс и появился на свет в 1905 году, чтобы придумать все, чем мы будем окружены в новом послереволюционном мире. Кстати, в случае с Хармсом Бог поступил нестандартно: он оставил почти все гоголевские наметки Хармса на поверхности – мол, догадайся, кто сможет. Бог чем дальше, тем становится небрежней со своими секретными материалами, раздраженный человеческой тупостью. Я почти уверен, что ему нравится догадливость, тонкая проницательность, вкус – но разве от нас, советикусов, такого дождешься? 

Вот даже и запись разговора Пушкина с Александром I, несколько искаженная нелепой кольцовской правкой (помните – разговор якобы вымышленный, кончающийся тем, что Александр ссылает Пушкина  в Сибирь, где тот пишет поэму о Ермаке и Кучуме?) осталась в черновиках, как след настоящего мира, который Кольцов преобразил – но кого, спрашивается,  это заинтересовало?

В 1941 году Хармса замучили в тюрьме, и советский мир поплыл без него неизвестно куда по инерции. К 1965 году, ровно через 24 года после смерти Хармса и 48 лет спустя после революции, инерция кончилась, и СССР зашел в окончательный тупик.

Кто родился в 1965 году, тому не знать покоя.

После 1965 года Россию надо придумывать заново – вот ее теперь и придумывают все, кому не лень.

Анекдот.

Мы шли по кленовым листьям от Иностранки по набережной Яузы с Делией Александровной Костаки-Мерц, от которой благоухало дорогими французскими духами и веяло неудовлетворенными желаниями, и тут нас остановил бесцеремонный Лопаткин (с женщинами он всегда такой) и сказал мне, что он, наконец, понял, что анекдоты не сочиняют люди, а их сочиняют черти. (О своей концепции чертей я еще как-нибудь расскажу).

«Отнюдь», ответствовал я и сказал, что на спор придумаю анекдот. Меня, конечно, грело внимание Делии, роман с которой только начинался, но хотелось и поставить на место Лопаткина, который был так невежлив с ней.

Я подумал минуту, и выдал:

«Итальянец, ухаживая за девушкой, дарит ей футбольный мяч и билет на матч Лацио – Ювентус.

Француз, ухаживая за девушкой, одновременно ухаживает за сестрой, мамой и парикмахершей девушки.

Немец, ухаживая за девушкой, катает ее на своем «Мерседесе» и дает ей подержаться за свой бумажник.

Японец, ухаживая за девушкой, дарит ей полный набор принадлежностей для сада камней.

Англичанин, ухаживая за девушкой, дарит ей себя и требует ответного подарка.

Китаец, ухаживая за девушкой, дарит ей атлас мира.

Еврей, ухаживая за девушкой, знакомит ее с мамой и дает попользоваться пособием для поступающих на мехмат МГУ.

Американец, ухаживая за девушкой, все предложения, в том числе и нескромные, делает через адвоката.

Простой русский, ухаживая за девушкой, катает ее на  трамвае и угощает водкой.

Русский интеллигент, ухаживая за девушкой, читает ей Пушкина, или, на худой конец, Блока, прикидывается богатым, как немец и пытается вести себя галантно, как француз».

Лопаткин ушел посрамленный, назвав меня чертом.

Делия засмеялась и взяла меня под руку, сказав, что обязательно поищет, где я прячу свой хвост.

А анекдот я рассказываю до сих пор с небольшим добавлением: 

«Новый русский, ухаживая за девушкой, дарит ей компромат на Березовского, Арафата, Путина и Буша». Простого русского и интеллигента я сократил в соответствии с требованиями и правдой современной жизни.

 

Случай с Лопаткиным.

Тот, кто ходил в Иностранку в восьмидесятых, прекрасно помнит ее прежние стандартные блюда – яйцо под майонезом, вареные сосиски с горошком и кофе «экспресс» с кексом. Там, за кексом, мы и познакомились с Костей Лопаткиным, историком и жизнелюбом, аспирантом истфака. Чем мне нравился Лопаткин, так это любовью к нему женщин: даже в библиотеке у него почти всегда была какая-нибудь красотка, за которой оборачивался весь библиотечный народ. Я, будучи знаком с ним совсем короткое время, узнал много красивых девушек и многих из них встречал потом в разных обстоятельствах. Лопаткина они вспоминали с удовольствием. В конце концов, Костя женился на одной из своих подруг, короткость кожаной юбки и линии бедер которой долго снижали научную производительность наших гуманитариев. Правда, и сам Лопаткин серьезно влюбился в это чудо природы и резко поглупел.

Не зря говорят о некоторых - «любимец богов и женщин». Лопаткин был невероятно одарен памятью, способностью к языкам и вольным ходом мысли. Он долго играл моей идеей, со смехом говоря, что вот есть уже один богоизбранный народ, который имеет большое преимущество в реализации своих идей и даже постоянный договор с Богом, а нам нечего соваться в Божьи дела, но все же обещал проанализировать  мой список. Обманул, собака; по наущению юной супруги и ее родителей он стал делать бурную карьеру на кафедре античной истории, и список потерял для него интерес. Это я и называю лопаткинской глупостью. Потребовалась перестройка, чтобы он вернулся к моим идеям снова.

 Кандидат исторических наук Костя Лопаткин, слегка отравившись на Новый год шампанским, которое он весь декабрь 1991 года продавал на улице, зарабатывая на жизнь и умеренную роскошь для своей красивой жены, утром 1 января 1992 года допустил идею периодического вмешательства бога в историю, как гипотезу, и начал искать доказательства моей мысли через анализ непомерной роли знаменитостей с внутренними проблемами. К вечеру он понял, что что-то в этом есть. Он нашел мои листки, и ушел в исследование, деля исторические события на нормальные и фантастические, разбирая личности реальные и выдуманные, сортируя события ровные и сшитые. Помню его горячее письмо мне домой, где я оказался после армии; в нем Костя неопровержимо доказывал, что никакого Александра Македонского не было и быть не могло – если бы существовала нормальная невыдуманная история.

Лопаткин бросил заманчиво развивавшуюся торговлю вином (это было, кстати, почти своевременно, потому что через год-два виноторговцев начали просто убивать), и зарылся  в книги, создавая методы анализа и реконструкции настоящей истории, то есть истории, происшедшей естественно; так называемая творческая история была нарисована на фоне настоящей.  Жена не смогла простить Костиного экономического предательства и поспешила предать его тоже, но по-своему: она оставила его и ушла к удачливому однокурснику Кости Мише Рингеру, звезда которого счастливо восходила в  «Московских новостях», журнале «Столица» и «Независимой газете». Иногда она навещала бывшего мужа, убирала его квартиру и, как я знаю с Костиных слов, иногда даже с ним спала. Впрочем, с Лопаткиным женщины любили спать всегда.

Иногда жена со смехом рассказывала Рингеру о курьезных находках Лопаткина, и тот начал ходить к Косте в гости послушать его: все же они были однокурсники. Рассказ катится к простому концу:  Рингер с женой переезжают в США, там же выходит фантастический роман Рингера «Меняем историю», взбирающийся на верхушки топ-листов мировых бестселлеров, выдерживая десятки переизданий и переводов.  Лопаткина лечат в психиатрической больнице на Белых Столбах.

Однако вспомним опыты Набокова: это всего лишь ложный след, который должен был померещиться бывшей жене Лопаткина, обнаружившей в бумагах Рингера набросок фантастической повести по идеям бывшего мужа. Я представляю себе, как она курит сигаретку с анашой над обнаруженными пометками и мрачно продолжает линии судьбы Лопаткина, Рингера и своей собственной. Ей вдруг становится хорошо – ведь все складывается по воле рока. Если она предалась красавцу и умнице Рингеру, то это почти то же, что вся их бывшая семья предалась ему. Очередь за беднягой Костей Лопаткиным. Красивую женщину даже начинает возбуждать эта фантазия – она представляет, как ум Кости по-женски уступает разуму Михаила, и успокоено идет налить себе ванну.

Но ничего подобного не случилось – жизнь вовсе не реализация галлюцинации какой-то там красавицы, чья красота, в свою очередь, всего лишь яркое отражение телесных подробностей в мужских глазах. В издательстве «Прополис» в 1994 году вышла книга Лопаткина «История фикций», в которой, в частности, утверждалось, что половина истории Греции и Рима буквально высосана из пальца Тацитом, что средневековые войны в Европе возникали как результат конкуренции расплодившихся там хроникеров, что Россию придумал Бог - вначале как буферную зону, куда сводил недодуманные своими авторами сюжетные линии истории, а потом божье творение вдруг пошевельнулось – появились и в нем свои сочинители. Бог дал России свободу и даже полюбил, как позднее неудачливое дитя, спасая его от гибельных выдумок и помаленьку ведя вперед; в книге почти бесспорно доказывалось, что Бог заключил договор с русским народом в лице Достоевского еще в прошлом веке во время их встрече в Бадене.

 Перевернулись все привычные понятия. Появились невозможные имена. Землетрясение поколебало твердые постаменты. Лопаткина поставили в один ряд с Гумилевым, Фоменко и Пелевиным. Однако вскоре его слава еще больше увеличилась и приобрела харизматический оттенок, благодаря приливу новых читателей и особенно читательниц. Ироническое повествование, странность давних реминисценций истории  ласкала души интеллектуалов с виду простым, но изощренным, по сути, сюжетом, и Лопаткин был неотвратимо перемещен своими поклонниками в ряд со Шпенглером, Борхесом и Павичем.

Я слышал от пьяного Кости в его любимом ресторане «Карусель», куда он зазвал меня с очередного гонорара – на этот раз за фильм для BBC, как бывшая жена пришла к Лопаткину, одетая в новехонькую кожаную мини-юбку, и застала Костю в постели с девушкой и веслом. Девушка лежала справа, весло слева, все трое курили травку и смеялись Костиным  шуткам. «К нам, к нам», закричал Костя, завидя жену и придвигая к себе весло, чтобы освободить место. Но жена не захотела остаться с Костей.

Так закончилась история. А что я? Посмотрите-ка Костину книжку – он благодарит меня там за полезные советы. А мне самому уже изрядно надоел  неблагодарный Лопаткин.

Бассейн имени Весны.

Сдав свою первую сессию на филфаке, я ехал домой и в поезде повстречал Колумба. Мы были из одной школы и недолгое время бегали на лыжах в одних соревнованиях. Колумб был старше меня на два года, но  просидел лишний год в шестом классе, выполнив зато норму мастера уже в десятом. Был он, что называется, лось – мощный от природы, невероятно жилистый парень, сделанный из той же материи, из которой делают всех лыжных чемпионов. Теперь он бегал за ЦСКА и был невероятно горд собой.

Он был явно рад видеть свидетеля своего взлета, и мы пили какую-то  кислятину в вагоне-ресторане абаканского поезда, заедая ее жареной колбасой, а Колумб рассказывал, как бежал эстафету с корифеями на базе сборной во Владимире, и как сам Завьялов сказал ему, что он молоток и далеко пойдет.

Потом мы взяли бутылку «Саперави», которое оказалось много вкуснее «Рислинга», и стали вспоминать нашего тренера, который брил голову нагло, и  умел замечательно играть на гитаре; он бегал с нами весной по почти растаявшим полям, где снега осталось как раз для единственной лыжни, гоняя  нас, как бешеных собак, и обещал всем спортивное будущее, которое кое-кому все-таки досталось.

Совершенно воодушевившись от воспоминаний, Колумб обещал сделать мне абонемент в бассейн недалеко от МГУ, говоря о своих невероятных связях. «Пойдет тебе бассейн в Лужниках на семь утра?», спросил он  меня. «Конечно, пойдет», согласился я, не очень веря всегда надежному Колумбу – он был немного пьян и явно хвастался своими возможностями. В самом деле, месяц после нашей встречи в поезде о Колумбе не было ни слуху, ни духу.

Но не поверил я зря. Колумб дозвонился мне в общагу: с апреля меня ждал квартальный абонемент в Лужниках.

Вспоминаю то время с каким-то благоговением и желанием продолжить его, когда мне только удастся поймать эту возможность. Я вставал вначале в 6. Соседи по комнате ложились не раньше 12, поэтому мне это было непросто. Зато замечательно было выйти из общаги, будя дремлющую вахтершу, увидеть красный отсвет недавно вставшего солнца на подмерзшей ночью улице, испытывая откуда-то берущееся первое веселье, пройти в темной холодной тени мимо черных четких контуров деревьев сквера, дыша исключительного вкуса весенним утренним воздухом, сесть на семерку в возле Института механики и ехать потом в дребезжащем троллейбусе навстречу невыспавшемуся солнцу по верху Ленинских гор. Хорошо было также выйти у спрятавшегося в деревьях института геохимии и спуститься по эскалатору к метромосту. Я пересекал его, глядя вниз, на грязную мутную воду весенней Москвы-реки, довольно заметно трясшую опоры моста, и быстро достигал входа в бассейн.

Там я быстро раздевался, бежал под невероятно плотные струи душа,  нырял в так называемый выплыв и оказывался в бассейне, дышащем теплом в морозный воздух. Вначале я плавал по 50 метров, потом по 100, а потом начал накручивать личные рекорды – 500, 1000, 1500, 2000 м, пока не стало так, что я плыл и плыл безо всяких остановок от семи до восьми часов, а потом и до полдевятого. Я плыл день за днем, и солнце, которое вначале не добиралось до бассейна и к концу занятия, в мае грело мне спину почти с самого начала.

Сил у меня стало больше, и я так радовался всему происходящему утром, что пустился в погоню за восходом. Я вставал теперь раньше шести и бежал через университетские скверы к метромосту. Я видел, как кончились ночные морозы, как появлялась первая трава, как раскрывались листья самых нежных оттенков зеленого, как скверы наполнились птичьим верещаньем, и как на нагретом склоне Ленинских гор проклюнулось несколько сморчков. Всю весну я видел   своими глазами, день за днем.

Только суббота и воскресенье были без плавания, в воскресенье я спал чуть не до полудня, выбирался в центр Москвы или на одну их полюбившихся мне окраин и следил за весной там – на бульварах, в Коломенском или Царицыне, где на развалины неудавшегося дворца лазили скалолазы.

Я был чертовски одинок этой весной, но мне это нравилось.

В мае солнца было так много, что юные девицы из какой-то там спортивной группы, плававшие на соседних дорожках, выбирались на бортик из бассейна и загорали. Их ступни маячили рядом, на соседней дорожке, и волновали меня.

Все мы из того бассейна были уже загорелы, полны весны, как мало кто в городе. Когда я проходил через маленькое фойе к выходу, на меня будто бы ожидающе поглядывали те же юные красотки со спортивными сумками. Но мне было некогда – меня ждал университет, куда я то и дело опаздывал на лекции, зато чувство общности с этими девочками меня почти не покидало.

В июне началась сессия, и я встретил лето в воде и легко сдавал экзамены, будто бурным кролем наплывая на них.  Кончился июнь, кончился мой абонемент, Колумб куда-то исчез в своих военно-спортивных далях – поехал, что-ли, открывать Америку? - и кончился короткий трехмесячный кусок счастья, оставив мне расширившиеся плечи и эти вот воспоминания.

Я верю в то, что наша жизнь не непрерывна: она состоит  из нескольких жизней, которые перемежаются между собой. Одна из них совершенно счастлива, но ее кусочки коротки. Другие жизни иногда трудно разделить и различить, но я уже понял, что одна из них осмыслена, хоть и сложна, как неразрешимая головоломка, вторая совершенно изнурительна и лишена разума, третья – живется по воле других, четвертую приходиться жить совершенно самостоятельно, будто не было никого до тебя и ты все-все должен выдумать сам. Может, есть что-то еще, но я еще не так мудр, чтобы ощутить полностью, что кроется во мне и других. Нет, точно есть что-то еще!

Единственно, что я ощущаю безошибочно, так это переходы. Я вдруг узнаю, как возвращается подзабытая жизнь с ее запахами, пейзажами, красками, моими привычками ко всему этому, новыми людьми, напоминающими прежних дорогих сердцу знакомых, – и я будто вздыхаю облегченно, оставив позади кусок полужизни - полусна с его безвкусием ко всему, его безмыслием, его странными персонажами – хотя потом начинаю это вспоминать и немного желать возврата в эту полудрему, где так славно фантазируется и легко сочиняется.

А откуда это ощущение перемен, желание их? От  перехода к счастью, который совершился тогда, много лет назад в начале апреля, от этой легкости бега по чуть вязким дорожкам, воздуха, полного солнца и  тумана с привкусом хлора над дорожками бассейна имени Весны.

Каждый мой кусочек счастья примыкает к той счастливой поре.

Черти.

С творящим богом я разобрался быстро, но, как говорил один из наших старших пушкинистов, Костя Черняев, не менее важно понять, что делает при Боге дьявол, чтобы не путать божий промысел с чертовщиной.

Если у Бога Слово, то у дьявола – множество слов. Если Слово соединено с верой, то у дьявола слова соединены только со словами. Если мир создает вера в точное Слово, то бесчисленные приблизительные слова его разрушают. Все можно растворить в словах – такая это кислота. Вечное сомнение колеблет фундаменты зданий и  искривляет наши жизни –  вот и половина истории состоит из разрушений. И еще: настоящих слов немного, но зато подделок – в тысячи раз больше.

Я представил себе это – и впервые засомневался в своем выборе. Поступив на филологию, я попал в один из центров словоговорения. Все кругом учились красиво говорить – причем на многих языках – но были в большинстве неверующими в Слово, которое движет народы, рождает и разрушает миры.

При этом почти все кругом догадывались, что Слово создает, но спешили приватизировать это свойство для себя,  парадоксально отделяя себя от значительного, гигантского, как бы крадя кирпичи со строительства Вавилонской башни для постройки собственных домиков.  Один наш профессор даже говорил: «Государством должны управлять филологи – они знают КАК говорить с людьми». Понятно и характерно:  ЧТО для него будто и не было таким важным. Мы были такие лукавые, такие умные, бессердечные.

Мне же хотелось этого ЧТО. Иначе я не знал, как распорядиться со своим знанием открытости мира для творчества. Со своей жизнью можно играть – Бога ради – но как быть, если ты хочешь создавать мир?

Я понял, что важны не столько слова, сколько связи между ними. Промежутки значений. Что слова надо не говорить, а рождать. Я стал все больше склоняться к сочинительству, и у меня начались проблемы с учебой. (Проблемы – это ведь от лукавого? Погано я стал учиться). Но мои попытки писать были неудачны – меня неотвратимо уносило в философию, где я был слаб. Я хотел понять, в чем момент силы пророков и святых. 

Любой скажет – ну, развел философию на мелком месте! Да нет… Возьмите Библию: там все в ином, как я когда-то говорил, «библейском смысле слова». «Вошел к ней» – не просто открыл дверь и зашел, а переменил ее и свою жизнь, стал жить ею всерьез. Вот так.

Звезда любви златая.

Прошло много лет с филфаковской поры, и вдруг недавно меня начала преследовать реклама какой-то там пастилки или вафельки с шоколадом, которая назывется «Дели-Супер». Как это часто бывает, нужная мысль никак не приходит нам в голову и ее надо туда запихнуть – ошибкой ли, чужим ли насилием; но, проникнув контрабандой, она вдруг дает бешеные побеги.

Вот я и подумал недавно: а ведь Делия действительно была супер!   Как же я этого не понимал, как следует! Она была красивая, молодая, шутливая, замечательно одевалась,  была блестяще образованной дочкой не менее блестящих родителей, а я во всем этом к концу нашего романа видел одни изъяны.

Собственно, мне очень повезло с Делией, хоть я едва прикоснулся к тайне женщины. Беда завести роман с одноклассницей – потонешь во всех этих первых ощущениях – ее и своих - и посчитаешь их главными, с ходу наделав десятки ошибок, из которых не выпутаешься. Умная женщина откроет тебе, что надо бы любить ее не только за тело, но за ум и иной характер, и за то, что она может с их помошью дать. Женщина для мужчины - это будто специально устроенный Богом перенос в иную часть его вселенной. Как нравились мне некоторые брошенные невзначай замечания Делии! Я никак не мог понять, как к таким мыслям можно придти вообще!

Не знаю, все ли поймут меня, но я бы сказал, что в любви есть и бесполая часть, которая совсем не о бедрах в нейлоне, не о тяжести грудей, хоть это все и сладостно человеческому самцу по общему замыслу природы. Я научился восхищаться неожиданными мыслями и прекрасными поворотами характера Дели, а когда немного привык, то уже стал ждать ее новых слов и радоваться  ее поступкам – хоть мы тогда уже были любовниками, и отдавали должное любовной лихорадке. Однако же, и она была слаще, когда  перестала быть единственным смыслом наших  встреч – это я говорю о своем ощущении.

Мы вели с ней в постели так называемые «сладостные разговоры»: это когда она что-то говорила, я впитывал ее слова, думал и отвечал – и снова говорила она – это, если подумать, было самое лучшее, чему она меня научила.

В ту пору я имел привычку находить отзвуки своим новым мыслям в книгах – и по этой систематической привычке я полез в томики стихов искать доказательства, что не я один открыл нечто подобное.

Конечно, сначала я взялся за Пушкина, и дальше его не ушел. Сейчас мне уже не вспомнить многих открытий, но вот его: «Увы! Нельзя мне вечным жить обманом. И счастья тень, забывшись, обнимать» понравилось мне объятием с тенью – мотив, который у Пушкина повторяется непрерывно, как и полупризнание в том, что и сам-то Пушкин обманщик и призрак не меньше, чем его призрачные подруги и уж если он и жалуется на обманчивую цену любви, то и сам не очень-то надежен.

Но самым интересным оказалось ощущение, что Пушкин не только брал своих подруг, но и отдавался им, невероятно женщинами проникаясь. Как раз  это было признаком его знакомства со второй вершиной любви, которая выше любого секса. Эмоции вели Пушкина, а его острый филосфский ум все отмечал, расставляя границы, хоть и делал это в виде лирических формул. Он выдал тайну, что мужчине иногда совсем неплохо любить женщину в тех же эмоциональных формах, в которых она любит мужчину – отдаваясь и подчиняясь - этого я не ожидал от великого Александра Сергеевича – и зря.

Замечательно, что это я рассказывал об этом Делии    мне было приятно  ловить знаки ее удивления. Хотя она и не засыпала меня похвалами, немного подшучивала надо мной,  но такие разговоры любила.

Я было начал набрасывать нечто вроде «Вечно-женского в мужской лирике», но потом еще больше увлекся ощущением, что все сюжеты нашей российской любви как-то странно общи – будто все повторяется, непрерывно пытаясь само себя понять в этом чувстве. Пушкин никуда от нас не делся – все его сюжеты непрерывно воспроизводятся вокруг нас, и он уже успел стать современником Блока и Пастернака. В своих рассказах для Дели я доводил это до смешного – выходит Пастернак из своего пригородного поезда на Киевском вокзале, а уж там его ждут Блок и Пушкин – Блок со своим скульптурным лицом курит и что-то говорит Пушкину, не глядя на собеседника, а куда-то будто в облака, а тот играет своей железной палкой и быстро оглядывает ножки спешащих мимо подмосковных девиц, явно довольный щедростью их природы и теплым сентябрьским днем.  

Ах, Пушкин! Это был молодец.

Я рассказал Деле, как у Киевского вокзала три поэта сели на речной трамвайчик, так уютно скользящий по Москве-реке, как они говорили о своем,  и как у Парка культуры, дыша шашлыками и чешским пивом, туда же, громко выкрикивая строчки из своих стихов, вошел Маяковский в сопровождении Багрицкого и Тарковского, и как Маяковский, узнав Пушкина, попытался сбросить его с «парохода современности», рисуясь перед спутниками и случайной публикой, но Александр Сергеевич огрел его палкой, склонив тем самым к смирению. Тарковский набрался смелости, попросил разрешения и прочел свои «Первые свидания». Пушкин удивленно посмотрел на него и спросил: «А не хотите ли Вы, молодой человек, чтобы я благославил Вас, в гроб сходя?» Но поняв по вытянувшемуся лицу поэта, что перебрал, дружески протянул ему руку.

Впрочем, это были шутки, часть нашего быта, но и в самом деле нет ничего приятней, чем шутить с милой женщиной вечером, за поздним ужином.

Итак, и мое прикладное литературоведение было приятно Делии – а уж как мне было приятно ее удовольствие! Далеко не все в любви на виду, ее лучшую сторону составляют мелочи, говорящие о чувствах не напрямую. Помню, как я прочел Деле в ее прихожей пушкинское «О Делия драгая! Спеши моя краса; Звезда любви златая  Взошла на небеса», как вдруг на глазах ее мелькнули слезы, как она обняла меня и зарыла свое лицо на моей груди.

Все же рассказывай – не рассказывай, а я так и не знаю почти ничего о собственной тогдашней жизни. Вот хотя бы почему я понравился этой женщине?

Помню как мы встретились все в той же Иностранке. Когда мы заговорили с нею, я насмешил Делию расщеплением и встречей предметов. Каждый предмет  может играть разные роли – в зависимости от контекста. Но что происходит, когда два таких предмета встречаются?  Я рассказал ей о встречах мужского носового платка с женским платочком – это был каскад анекдотов, которые мне так легко тогда давались. Мужской носовик был романтичен, нагл и обшарпан, постоянно возвращаясь из авантюр вроде вытирания ботинок и стирания пыли с рояля, а женский платочек с восторгом или скрытым негодованием слушал его рассказы, благоухая духами и осторожно выставляя свои кружева. Делия засмеялась в голос в зале каталогов, и дежурная по залу укоризненно зашипела на нее. Потом я рассказал ей в очереди в буфет в лицах, как Буратино встретил еловое полено, и оно спросило его нежным девичьим голосом: «Ты что, своих не узнаешь?», на что Буратино высокомерно ответил: «Сделай-ка себе сначала пластическую операцию» и прошел было мимо, а потом вернулся и милостливо дал полену адрес Папы Карло, своего визажиста и косметолога. Делия фыркала, подавляя свой смех. Когда  я начал очередную историю, как огромный ржавый болт встретился с винтиком из часов – история была в стиле «Слона и Моськи», пролетария и интеллигента - тут Делия схватила мою руку и попросила остановиться. Тут мы посмотрели друг другу в глаза. Это было первое наше соприкосновение и чем больше оно длилось, тем становилось приятнее. А встреча взглядов была даже сильней физического ощущения. Когда смотришь в глаза, возникает ощущение сдвига реальности – или ее расширения, что ли? Ощущение под стать моим ожиданиям чудес. С тобой что-то начинает происходить, а ты не можешь понять себя, знаешь только – это благодаря вот этой женщине.

Может, конечно, забавными историями и своей безудержной фантазией я и заинтересовал Делию. Только неужели это может что-то значить для женщины? Или значит очень много? Почему? К чему в женских представлениях имеет отношение мужская фантазия? Или важней был тот момент встречи глаз? Ведь не только я глядел в нее, но и она в меня.

Я бы спросил об этом саму Делию, я ее даже искал с заготовленным пушкинским же «Ты ль передо мною, Делия моя? Разлучен с тобою – Сколько плакал я!» (Боже, как это глупо!) - да ее давно  нет на филфаке, в Москве и в России.

 

Лето в Москве.

Еще до того, как меня вышибли с филфака, я переехал из общаги в один тихий переулок возле метро «Парк Культуры» и устроился работать дворником-сторожем. Мне дали там целую квартирку на пятом этаже – правда, в расселенном доме, который ждал ремонта, а пока был закрыт замками на подъездах и щитами на окнах первого этажа; их установил Константин Черняев, живший с молодой женой в соседнем подъезде. Кстати, это он нашел себе и мне  такую хорошую работу. Вначале, конечно, себе, потому что его жена была не из МГУ, и никакое совместное проживание им иначе не светило.

Костя был смотритель нескольких таких домов, и у него были ключи от всех квартир. Мы прошлись с ним по подъезду и из брошенной мебели набрали обстановку моего будущего жилища. Старая тахта без одной ножки, несколько стульев, столик на кухню, даже быстро постаревший, а когда-то модный книжный шкаф, очень старый, но еще работающий холодильник «Полюс» – у меня было все. Газ был, правда, отключен, но было электричество – я завел два кипятильника и плитку. Постельное белье мне дал добрый Костя, его жена периодически стирала его в допотопной стиральной машине того же происхождения, что и наша мебель. Черняевы ходили мыться в бассейн «Чайка», а я предпочитал холодный душ.

Работа была непыльной – днем я должен был убирать два двора неподалеку, что не требовало никаких усилий, потому что я делал это, дай Бог,  два раза в неделю, а ночью я как бы сторожил свой и соседний такой же выселенный дом. Иногда были еще какие-то поручения от ЖЭКа, но это  были вовсе мелочи.

Ночью я и в самом деле подолгу не спал – пил крепкий чай, читал, иногда выбирался из дому и бродил по Пироговской или Комсомольскому проспекту, добираясь до Новодевичьего монастыря, или выходил на набережную Москвы реки – в воде так славно отражались и качались с ней огни Москвы! Та свобода, которую я тогда ощущал, была продолжением моей счастливой весны, хотя и была отчасти отравлена сознанием недавнего провала.

Москва – очень живой город, которым трудно восхищаться, когда ты погружен в его толчею и неразбериху. Зато когда ты ухитряешься проживать часть времени расслабившись, никуда не торопясь, он становится очень мил, добр и симпатичен. Но самое хорошее время года в Москве – лето и ранняя осень.

Я вспоминаю сейчас те ночи: лежишь, читаешь хорошую книгу, слушаешь ночные звуки; вот примерно три часа  – темно за окнами,  дома черны, кроме одиноко светящих окон памяти Цветаевой - так их называл Черняев. Вдруг стоящие вокруг дома тополя охватывает какое-то нетерпение – по листьям пробегает ропот, они шумят коротким общим крещендо, вдруг так же внезапно затихая – такой момент наступает каждую тихую летнюю ночь. Это значит – близится рассвет, и будет растворяться тьма, заменяясь жидким металлом предрассветных минут, в которые придут новые порывы ветра, проснутся с криками птицы, как по будильнику, солнце осветит сначало небо, а потом будет медленно выкарабкиваться из-за домов, вытягивая из всего длинные тени. Я выключаю свет, и закрываю глаза – лучше не видеть ничего, потому что каждые роды – мучительны. Что если взять точное время рождения каждого дня – что скажет его гороскоп? Неважно – спать…

Когда я проснусь, все будет в порядке – день не только народится, но и твердо встанет на ноги, спеша исполнить свой астральную миссию, и я отправлюсь в очередное путешествие по |летней Москве с блокнотом и шариковой ручкой в кармане.

У летней Москвы три месяца и три времени дня. В июне самая лучшая часть дня – утро, в июле – вечер, в августе – день.

Представьте себе июльский вечер: улицы Москвы в теплом воздухе от нагретого камня и асфальта, хотя солнца уже не видно за домами; автоматы с "Фантой" или обычной газировкой манят уютом  небольшой толпы молодых людей, собравшихся вокруг - впрочем, таким  вечером все молоды. Дворы уютны и полны сюжетами свиданий. Встречи предназначены вечерам, дворы и парки, автобусы и улицы, квартиры и дворы их счастливые свидетели – все открыто настежь, все полно летнего воздуха.

Метров такие вечера полупустое, пассажиры счастливо выдыхают алкоголь, смеясь своим воспоминаниям. Даже милиционеры шутливы и человекообразны. Кругом все разговаривают друг с другом словами, взглядами, желаниями. Все, на что ложится глаз, близко, понятно, обжито, освоено.

 Приятно в такой вечер ехать из гостей, еще приятней в гости - до полночи, до темного шелестения листвы за балконной дверью - как растут в  бывших  голо-геометрических московских кварталах деревья! - и, может быть, до  раннего   рассвета, тумана на прудах, свежего звука шагов на свежих тихих улицах. Куда бы ты не шел, идешь совсем иначе, чем в иные времена.  Летом изгибается  любая обычная траектория.

А если просто направляешься домой,  то и тут так забавно у станции метро купить несколько огурцов и пучок зелени, нести их в прозрачном пакете, как добычу городской охоты, чувствуя себя большим удачником.

Лето - самая  лучшая московская вещь.

Все московское - где-то сделано, как москворецкое пиво или останкинские творожные сырки. Москва соткала свое лето на большой ткацкой фабрике и натянула нити ощущений и человеческих трасс, взяла все - от гитары, звучащей из вечерней комнаты с открытым на бульвар окном,  до грешной маленькой фабрики Габричевского, что у сада «Эрмитаж»; от голой черной утоптанной земли, слегка прикрытой сухими листьями под рослыми далеко смотрящими тополями, до полыни перед теплой лужей где-то на заводской  окраине - Москва взяла и переплела их, и открыла новый узор, созданный только для этого лета, и расстелила эту ткань по своему пространству для нас, людей этого московского ковра.

Примерно такими наблюдениями полнились мои блокноты, я писал о воплощениях и летних людях, выслеживал пейзажи с общим настроением, классифицировал их и надеялся кому-то рассказать все, что я узнал. Косте рассказывать такие вещи было бесполезно – он был слишком нормален. Его жена кормила нас пельменями из коробок или жареной картошкой, ее круглый живот помаленьку рос, и мы не говорили о жизни: меня учили ей. Костя совершил переход в люди – из него выглядывал будущий преподаватель английского в каком-нибудь институте, отец и опора крепкого семейства, где дети почему-то учат музыку и языки, а разговоры ведутся исключительно житейские. Уж и волосики редели на его длинном черепе, и руки становились крабьими здоровыми клешнями, и дома он гулял в майке и тренировочных штанах, и все меньше он любил говорить. Зато его жена обещала стать матерой  волевой дамой, что вскоре исполнила.

Так Черняев и не узнал, что я пережил первый кризис идей о Слове – великие творцы уже не казались мне единственно достойными людьми, я начинал любить свою второстепенность, потому что тогда главными героями становились времена года, города, другие люди, от которых можно было научиться их чувству жизни, пока ничего им не навязывая. Я, казалось мне, нащупывал путь к истине.

Я уже начал желать не то, что будет, а то, что есть, угадывая, что чем больше того, что есть, оказывается, сегодня, тем интересней мне будет завтра.

Прекрасная Елена.

В те времена в августе Москва ненадолго пустела, а потом заполнялась загоревшими людьми, вернувшимися с югов и подмосковных дач. В момент такой пустоты я выбрался в кино к самому близкому от меня «Горизонту», где шла соловьевская «Асса». Передо мной в очереди в кассу стояла загорелая красивая девица. Я не сразу ее узнал, а это была Лена, моя одногруппница, к которой меня ревновала Делия в последний период нашей близости. Ревновала она зря, потому что у Лены были свои друзья, старше и куда солидней студиозусов –  так старше и серьезней меня была сама Делия.  

Хотя мы тогда очень любили поболтать с Леной – она была свойской девочкой, пусть и из нерядовой московской семьи – отец, кажется, был генерал, работавший в Министерстве обороны, да и жила она на одной из престижных Фрунзенских улиц.

Я обрадовался встрече и положил руку на плечо Лены Она, не оборачиваясь, скинула ее. Я засмеялся, и она обернулась, явно обрадовавшись тому, что рука принадлежит мне, а не наглому анонимному приставале. Она не стала вслух сожалеть о моем поном провале, как это делали другие, – ведь Лена была умна.

После кино мы вышли с ней на вечернюю улицу с отпечатком соловьевской драмы на душах, от которого быстро осталось общее желание развить нашу встречу,  и я позвал ее с собой посмотреть московский вечер таким, каким его вижу я. Лена согласилась. Мы сели на 31-ый троллейбус, который я нежно люблю до сих пор, и очень скоро оказались у Петровских ворот.

 Тут мы перешли улицу, прошли совсем немного по Петровке, завернули направо и двинулись по переулку. Над нами запел Высоцкий. Мы подняли головы: худой мужик в голубой майке глядел из окна на втором этаже, одна из створок которого блистала красным низким солнцем. Мужик был величав, куря рядом со своим магнитофоном.  Это было совпадение, которое на самом деле никаким совпадением не было, хоть мы и шли по Большому Каретному, и Высоцкий пел про черный пистолет, который остался именно здесь. Это была инсценировка, устроенная будто специально для нас.

Что мужик себе представлял – было понятно, хоть и не ясно в деталях. Вырос ли он на Большом Каретном, попал туда какой-то  случайностью – но он был здесь на своем месте, он был свой, он наслаждался соответствием себя песне и месту.

Кругом были одни соответствия. Из темной комнаты на балкон вышла красивая усталая женщина и темными глазами глянула на нас, а  комната за спиной была ее тайной. Толстяк в зеленой рубашке нес арбуз, свою маленькую копию. Откуда-то тянуло рыбой и рыженькая кошка, бежавшая нам навстречу, была полна мечтами. Увидев нас, она юркнула в какую-то щель, так хорошо ей известного городского пейзажа.

Мы тоже мечтали, только что вызвало наши мечты? Пока – Большой Каретный, его скромный вид скрытого гордеца. Городской пейзаж – это не запах, он не обещает возможную трапезу, но намекает на возможность иного насыщения. Начинаешь верить, что твои фантазии – это самая что ни на есть правда, а то, что называют правдой жизни – временное искажение, созданное множеством бездарных приверженцев неточных чувств, и они берут только массой, все путая и деформируя.

За поворот, по лестнице – и вот мы идем через большой темный тополиный задний двор, где как-то демонстративно одновременно бегают, вереща, дети, юнцы пробуют вино и ждут своих девиц, мужики раскидывают карты и раскупоривают водку, а бабульки грудятся кучкой, страстно что-то лопоча – без стариков, которые по большей части умерли. Мы отвергли этот двор, как образец пошлой жизни в тени Вавилонской башни человеческой тщеты, как картину, которую мы хорошо знаем, но к ней не принадлежим – и, будто предлагая ей альтернативу, вышли к цирку и необычайно широкому для Москвы Цветному бульвару.

Такая могла бы быть наша жизнь – вначале веселье цирка, потом мороженое на бульваре и волны тепла с московских холмов, потом небольшая горка – и милая улица Сретенка с ее невысокими домами, переулками, магазинчиками, цветными витражами в подъездах, стеклянной столовой на задах улицы, непрекращающимися переулками с их каким-то комнатным уютом и южной обжитостью воздуха – он пылен, тепел и ароматен; ну, а потом – была бы любовь и смерть. Где-то на задворках Сретенки, кстати, мы с Леной облегченно поцеловались, но не умерли. Поцелуй получился случайно – мы посмотрели друг на друга,  и нам внезапно захотелось поцеловаться; но цену случайности нужно знать каждому - в любви она лучше планомерности в сотни раз!

Только поцеловавшись, я сразу начал мысленно раскидывать, что буду делать – надо позвать Лену в свое романтическое жилище, уговорить ее послушать ночной ветер, поить кофе, говорить с ней, продолжить поцелуи и оказаться рядом в постели. Автоматический ход  мысли молодого человека выглядит смешно и пусто, я знаю это сегодня и знал тогда; и я, внутренне постыдив себя, отыграл назад: я ведь только что отверг планирование, которое в любви в сотни раз хуже случайности; я знал, что не надо спешить. Да!

А мы уже ехали в метро, и Лена сказала, что я все же дурак. Не спрашивая, почему, я стал ее утешать, говоря, что много читаю, со временем поумнею и стану полудурком. Лена засмеялась и сказала, что я почему-то не приглашаю ее в гости – потому я дурак, и книгами этого не исправить. Нет, протестовал я, в некоторых книгах девушек приглашают в гости, так что я это обдумываю - и пригласил ее, и мы вышли на моем «Парке культуры», а не на ее «Фрунзенской». Лена решила позвонить домой, и я расслышал, как она говорила своей маме, что задержится у подружки или вообще заночует у нее. Та, кажется, советовала никуда не ездить, остаться ночевать. Мы двинулись в ночь – в  прямом смысле, который обещал стать аллегорическим.

На дверях моего подъезда экзотически висел полуторакилограммовый замок. Я открыл его, мы вошли в темный подъезд, закрыв его изнутри на засов фирмы «Черняев». Было темно, мы держались друг за друга в этой тьме и целовались. Нас била необыкновенно приятная дрожь. Мое жилище встретило нас приветливо: столиком и стульями на кухне, скоро появившимся из пластмассовой кофеварки запахом кофе, неширокой постелью, шелестом листьев под утро и неограниченными возможностями сходить с ума и со всего остального вдвоем с моей гостьей.

Однако, что же это было? Я отказался от своего сценария, но он реализовал себя сам, будто вопреки мне. Лена мне сказала потом, что и она удерживала себя  от мыслей-прогнозов, и она не думала, что так получится,  даже когда уже шла ко мне. Пожалуй, это был первый случай  - и какой прекрасный – убедиться, что не все в нашей жизни зависит от мысли: просто оба пола создают общую форму жизни, как бы они себя не противопоставляли, что бы там ни думали о себе. Нас привели к этой правде Большой Каретный переулок и очень московская улица Сретенка.

Проснуться утром на двух матрасах, скинутых на пол, невыспавшимися, помятыми, но полными друг другом – замечательно. Я нагрел воды в ведре, чтобы Лена могла умыться, изжарил яичницу с помидорами, перцем и укропом, сварил кофе и поднял свою гостью. Она попросила у меня рубашку, прошла в ванную, и появилась за столом в капельках воды. Мы были голодны и смели яичницу, сосиски, сырный салат моего изготовления, но голод никуда не ушел, потому что его вызывал  август и наша близость.

На улице продавали виноград и арбузы, пахло пылью. Я вытащил шланг, включил воду, и полил двор, иногда поднимая шланг вверх, и орошая воздух струей воды, разбивавшейся о листья все тех же тополей и падавшей в пыль, где капли воды становились небольшими стадами пыльных шариков. Лена стояла и смотрела на меня – смею думать, что с завидной нежностью. День лежал перед нами – прекрасный, добрый и бесконечный.

Мы куда-то поехали, пошли, мы плавали, мы целовались, мы пили вино, мы провели несколько дней в совершенном упоении друг другом. Мама Лены посмотрела на меня с интересом, когда я вдруг появился в их квартире. Но она, видно поговорила с дочерью, задав ей обязательные мамины вопросы. Они, конечно же, не остались без ответов.

Помню, как я читал Лене один из своих рассказов, а она вдруг спросила меня, почему же я не поступал никуда этим летом? Что будет со мной? Чего я хочу добиться?

Я рассказал Лене, что решил действовать абсолютно серьезно, не принимая условий жизни, а навязывая их ей. Что каждый шаг должен быть неслучаен. Что  куда-нибудь я обязательно приду.

«А я?» - спросила Лена. Что я мог ответить по-настоящему? И наша жизнь раскололась в эти минуты на теплую и прохладную половинки.

Между тем лето заканчивалось, вот уж и кончилось совсем, и Лена полдня была в университете, прохладная половинка все увеличивалась. Хотя именно она и увеличивала жар оставшихся часов.

Мой друг и видный теоретик литературы и жизни Басманов говорил мне как-то о женской натуре – она, мол, описывается всего двумя пунктами – будущая семья и потворство себе, что не составляет такого уж прочного единства. Женский рационализм ужасно противен – мы страдаем от него, когда рядом с ним нет женской витальности, но его отсутствие тоже плохо, потому что тогда женское потворство  себе сметает все. Басманов говорил, что вся типология женщин находится вокруг точки равновесия, заданной еще и третьим фактором Х – то есть воспитанием, умом, темпераментом – этот фактор мы готовы обсуждать, развеся языки, не понимая главного - идеи равновесия.

Весы качаются – сегодня женщина уступает себе, завтра возвращается к инстинкту витья гнезда. Хотите видеть в этом романтику – пожалуйста, но не очень-то увлекайтесь! Черт Басманов! Отравитель чистых родников! Хотя, вот они - две чаши весов!

Наша с Леной любовь была очень короткой. Она меня, кажется, полюбила бы сильней, будь у меня хоть какая-то перспектива, и не будь впереди разлуки. Как я могу ее за это винить? Разве мало мне было ее близости? Разве не сбылась мечта о благодарном слушателе и зрителе – я показал Лене все лучшие места и рассказал ей, что тогда думал? И еще, она ведь одна-единственная оплакала меня – помню ее слезы, когда мы расставались.

Мы так легко определяем женщин – а кто же мы сами? Что у нас за весы, что там колеблется?

Теперь-то Лена замужем, и, говорят, счастливо. Но неужели в ней нынешней не осталось ничего от нашего общего кусочка лета?

Армия любовников.

В армии человеку часто бывает плохо. Мне там было нормально, потому что один из «дедов» был мой земляк и при том очень занятный парень: он очень облегчил мой первый год.  Второй год службы я встретил на отдельной точке. Как нам с ней повезло! Нас – восемь человек с сержантом – поместили на специальную станцию слежения запусков ракет, завозя продукты раз в две недели снегоходом. Времени было вагон! Тратить его было почти что некуда. 

Мы вчетвером бежали на лыжах по целине в деревню в 20 км от нашей точки - к женщинам! Там жило пол-деревни выселенных после войны с Западной Украины полищуков, поэтому на нашем условном языке женщины  назывались бендеровки. (Я как-то спросил у одной тамошней девахи, кто был Остап Бендер? Она укоризненно поправила меня – не Остап, а Степан, не Бендер, а Бандера). Клуба в деревне не было, но было нечто вроде посиделок, где деревенские парни терпели нас пропорционально нашим кулакам и привезенному в дар спирту.

Первый протаптывал путь – поэтому мы менялись каждые десять минут. Я очень устал, несмотря на свое лыжное прошлое, немазанные лыжи катили ужасно, и я сказал, наконец, останавливаясь: «Нет, я не способен на любовь. Я, пожалуй,  дальше не побегу». Лось Петров, почти точная, но необработанная никакими тренерами копия Колумба, остановился, посмотрел на меня и объявил перекур. Я смотрел на эти дымящие паровозами дружеские морды и думал: «Ну и ну. Армейские любовники. Где тот амур, что всадил в них свои стрелы, пробив толстые армейские полушубки? И ведь под ними бьются вожделеющие сердца, жаждущие женской любви! Женщина – страшная сила: но только в тюрьме, армии и зимовке на Южном полюсе ты поймешь окончательно, что без нее никак нельзя. Когда она рядом – пусть не твоя, а чья-то там, то как-то что-то утихает внутри и можно пережить свое временное одиночество, но когда нет никакой, то это невыносимо. Так, верно, страдает леченый алкоголик, когда наступает час вернуться к водке, и испытывает невероятное облегчение от  первого жгучего глотка, хоть от него обязательно стошнит застоявшимся внутри антабусом.

Черт, скорее бы дослужить и вернуться к Москве и ее женщинам! Что наша армия? Армия заждавшихся любовников и иссыхающих алкоголиков, нечто вроде комических фигур, подобных мужской части популярной тогда группы, реальные люди в роли гротесков.

И как нелепо мы тут все говорим: «Есть, товарищ полковник!», - а на самом деле – ничего-то и нет! Только наша биология. Правильный вопрос к такому ответу: «Хочешь еще? Есть желание?» - «Есть, товарищ полковник! И еще какое!»

Новые времена.

Между тем, пока я предавался армейскому воспитанию в качестве его объекта, настали новые времена. У партии окончательно кончились идеи, которые до Хармса придумывали Ленин и его Энгельсы, а потом люди со странными фамилиями типа Суслов и Тяжельников.

Рулить страной взялись люди с просроченными партийными и комсомольскими билетами, гордившиеся тем, что они перестали платить взносы. Марк Захаров показательно сжег свой партбилет перед телекамерой и снял фильм по сказке Шварца, в котором звал убить дракона раз и навсегда. Шахназаров, сын знаменитого советника Брежнева, тоже снял дидактическую сказку «Город Зеро».  Мы попытались жить в их сказках – ничего не вышло.

Но я то лучше всех знал, что новые времена не берутся, откуда ни возьмись: все уже было придумано загодя, в стране было полным-полно давно написанных пьес. Сначала в ход пошли инсценировки анекдотов, и невероятно разрослись анекдотические фигуры. Страна стала Городком. Тут и там замелькали в нашей жизни вставки блатных песен – с их «Гоп-стоп, мы подошли из-за угла!» с трупами в парадных и взорванными машинами. Завертела задом в атласных трусах Маша Распутина – и скольких дам и даже господ побудила к тому же самому занятию!. Вчерашние таксеры и мэтры начали таксировать и мерить набитые предпринимательством и грабежом деньги, как лесорубы сваленные стволы, чиновники и директора, недолго думая, схватили сценарии Драйзера и взяли себе роли капиталистов, Москва обрастала скворечниками торговцев, ученые потянулись делать карьеру на Западе, многие чудаки совершенно по «Золотому ключику» поверили, что деньги начинают расти, если их закопать – миллионы буратин тащили их во Властилину, «Тибет» и МММ – так каждый что-то придумал свое и внес в эту жизнь. Только такие, как я, перестали придумывать и исчезли из поля зрения, потому что наши изобретения были личного плана, а жизнь стала, как никогда, общественной вещью.

Я появился в Москве зимой, и Черняев, преподававший английский в МИСИСе и на дому, пристроил меня к урокам английского – язык я, слава Богу, не забыл. Жизнь моя покатилась по новым рельсам, помаленьку становясь из чужой своей. Еще я запросил рекомендацию из части и поступил на подготовительное отделение биофака.

Физика высоких чувств.

Наверное, именно армия склонила меня к изучению биологии человека – там все инстинктивное выступает вперед. Не зная себя, как мы можем понять, через что пробивается Слово, что в этой жизни сочинено не им, а биологией человека? Человек возвращается из армии, будто  зверь выскакивает из клетки. Первых полгода после армии я хотел провести на танцах, плотно касаясь девушек. Я мог спать на гвоздях, питаться дешевыми рыбными консервами с хлебом и  пить одну водку – казалось бы. Можно сказать, что я был тогда гениален – как Караваджо или Хемингуэй, только вот писать разучился совсем.

Человеку с ровной и уравновешенной жизнью трудно совершить что-либо выдающееся, потому что такое деяние состоит из сплошных отклонений от равновесия. Более того, это большое отклонение предполагает и жизнь, состоящую из колебаний – одной попытки недостаточно. При этом каждое деяние имеет альтернативу – неудачу, а иногда и группу неудач. Каждая неудача, как не странно это звучит, это риск и запах смерти. Не так это плохо – смерть повышает цену жизни. Но что делать, если жизнью гения пытается жить человек с дарованием немного выше среднего? Ответ: его риск становится много выше, чем у гения.

Гениальный Дон-Жуан рискует погибнуть от рук обманутого мужа и такая смерть – естественна для него, а для обычного, среднего любовника нормальна случайная смерть от руки хулиганов на автобусной остановке на пути к подруге; Эдисон ставит ставку за ставкой, все умножая – и выигрывая, а слабосильный изобретатель соревнуется с неизвестным, ставя на кон веру в себя – и, проигрывая, выходит из игры человеком без этой веры, и ему остается по гроб изобретать причины той главной неудачи и жить жизнь после смерти; Наполеон берет власть, а рядовой революционер заглядывает однажды в дуло винтовки, повторяя в реальности тем самым юношеский воображаемый опыт.

После армии многие гибнут – жизнь гения плохо дается рядовому человеку – даже если он стал в армии сержантом.

Нет, я не учился на физфаке – физический поворот в начале моего текста был совершен по законам инерции шутки. Я на самом прошел через подготовительное отделение биофака, которое далось мне удивительно легко, и тогда-то я познакомился с Никой, которая действительно училась на физфаке. Услышав это от нее в компании на одном дне рождения, куда я попал довольно случайно, я тут же засыпал ее шуточками, которые носили слегка армейский оттенок. Я спрашивал Нику, правда ли, что на физфаке любовь физическая, в духовных академиях – духовная, а  на философском факультете – платоническая? Ника сощурилась и спросила, не в  животноводческом техникуме ли я учусь? Отнюдь, сказал я, я мечтаю об истории и исторической любви – как у Наполеона с Жозефиной. Ника немного расслабилась и пошутила, что если я и буду историком, то разве что древней Греции, населенной сатирами, фавнами и прочими козерогами, которые соответствуют своим стилем таким богатым натурам, как я, и что Наполеону его жена нещадно и исторически документировано изменяла.  «Эх, Ника», - закручинился я, - «я-то это знаю давно, но что же вы губите такую идею! Представьте себе экономную любовь экономистов, геометрическую или вероятностную – математиков,   скандальную – журналистов, романтическую, среди камней, – геологов, представьте себе гомункулусов, которые варят в своих колбах влюбленные химики!» Ника засмеялась, и сказала, что я – явный филолог и мои упражнения специально созданы для тонкого девичьего уха. Ей же лично обидно, что из всех видов любви ей достается только физическая. 

Давно мне не попадались такие умные девушки – года два,  наверное! Я сообщил об этом Нике, а она спросила меня, неужели она уже попалась? И что случилось с предыдущими девушками? Тут засмеялся я. Из компании мы в конце вечера ушли вдвоем.

Хотя и не сразу это получилось. Помню, как два черноволосых, заносчивых грузина, приглашенных именинницей, пели хором: «Дорогие друзия, приезжайте в Грузия!», но, когда я заговорил с одним из них, он отказался поддерживать разговор, сходя с ума от собственной значимости. Второй, такой же гордый, со смешным именем вроде Мамико, танцевал с Никой. Мне стало тоскливо, я опрокинул в себя стакан вина. В голове закружилось, но веселее не стало. Ника танцевала, рука Мамико – так мне показалось - ползла с талии на ее бедра. Я отвернулся и подумал, что пора двигать отсюда.

Вдруг Ника опустилась рядом со мной на стул и сказала: «Не печалься так, никуда я от тебя не денусь». Как она рискнула произнести такое? Что она могла знать о моих ощущениях? Я бы не сказал, что думал о НАС, но ее слова как будто внесли правду. Я улыбнулся, и мы пошли танцевать – наши слабо замаскированные объятья окончательно смутили негодяя Мамико. Собственно, ни он, ни его друг меня уже не волновали – подумаешь, два странных иностранца (вот именно, игра слов), скрывающие растерянность под маской гордости. Чем особенно гордиться-то? Впрочем, у обоих были замечательные костюмы и красивые туфли, а курили они «Мальборо».

Честно говоря, у нас с Никой был явный мезальянс: она делала диплом на физфаке, я изучал школьную программу. Я переселился к ней в Главное здание (ее соседка вышла замуж), и по утрам мы выбегали из него в спортивных костюмах и кроссовках под осеннее небо – то цвета выцветшего голубого ситца, то мрачного полотна разных оттенков серого, то просто под мелкий дождь, пока, наконец, не выпал комковатый снег, висевший на кустах пучками ваты. Ника бегала и по снегу, а я ждал ее в постели – иногда она снова ложилась ко мне, и была прохладна и горяча одновременно.

Диплом занимал много времени Ники. Да и у меня его тоже было маловато, потому что меня все больше использовал Черняев. Бесконечные попытки научить произносить “th” не как «т» и не как «с» хорошо одетых  дам и господ «a la Mamiko» занимали немало моего времени. В черняевской «системе» было много наших прежних «пушкинистов», и я подумал как-то: «Так вот для чего мы когда-то познакомились, и вот для чего Кольцов отменил переезд Пушкина в Америку – чтобы туда ехали эти дамы и господа, которые всегда с готовностью говорят «О, Пушкин!» - с ними он переедет в Виргинию и Калифорниию!»

 С Никой мы встречались по вечерам, обычно это было уже после девяти часов – мы разговаривали и смеялись. Так, как мы смеялись с Никой, вряд  ли удастся посмеяться с кем-нибудь еще. Лучший смех на грани серьезных вещей – иначе как ему стать таким полным и – безоговорочным, что ли? Значит, мы были очень серьезны друг с другом.

Еще однажды я заехал за ней в лабораторию, потому что мы собирались на концерт в Дом художника. Ника сидела за компьютером, одним из тогда еще редких  в Москве див, и строила графики по результатам дневной работы. Когда “Гарвард графикс» нарисовал ей какую-то кривулину, то лицо Ники осветилось счастьем, к которому я не имел никакого отношения – у нее что-то получалось в ее жизни. Помню свое ревниво-восхищенное чувство:  мне нравилась радость Ники, но я засомневался в себе.

Слишком серьезное отношение к жизни мне не свойственно – я не люблю тяжести мира. Но тот кусочек жизни я проживал куда серьезней, чем обычно, и мне было хорошо. Думаю, это ощущение целиком задано Никой. Наверняка я тоже что-то ей давал: мой мир был полон нефизического произвола, все в нем мерцало и превращалось. Вместе мы были нечто большее, чем поодиночке. Собственно, так и должно быть, ведь жизнь, как я когда-то формулировал, это или сложносоставное или сложносочиненное предложение.

Но мало ли кто что и с кем может составить – у жизни свои траектории. После блестяще защищенного диплома Ника поехала за шефом в Америку – он позвал ее в аспирантуру в Новую Англию. Блестящий шанс! Я уговаривал Нику использовать его – да и она понимала, что надо. Помню, как мы занимались английским с Никой в наши последние месяцы. «I am from Russia. Do you know the (тс, тс) great Russian poet Alexander Pushkin? My specialty is the (тс, тс) physics of solid state».

Как там, кстати, мечтал поэт Владимир Ленский?

«Он верил, что душа родная,

Соединиться с ним должна,

Что безотрадно изнывая,

Его вседневно ждет она…» 

Замечательно – вот так смеялся Пушкин над чувствами и даже пристрелил Ленского, чтобы тот не очень ими мучился.

Любовь к саду Баумана.

Я как-то потерялся после Никиного отъезда. Экзамены на подготовительном были нетрудными, и я снова был студентом, но до начала учебы было еще полтора месяца. Москва опять пыталась поймать меня в свои сети, но что толку –  в этот раз я был  незначительной рыбешкой, легко проскакивающей через крупные ячейки.

В июле у меня еще были занятия, в августе делать было совершенно нечего. В моем распоряжении была пустая квартира, которую снимали Черняевы на окраине Москвы, - с рыбками в аквариуме, парой хомяков и двумя попугайчиками, один из которых говорил жестяным голосом «Hallo! I am Niki!”. Им страшно гордились Черняев и его дочка. Жена Кости, которой было не до попугаев, стала депутатом Моссовета. Осенью они получали новую большую квартиру, а сейчас отправились на юга.

Я с утра кормил рыбок вонючим порошком дафний, подсыпал канарейкам зернышки и добавлял песочек, соблазнял черепаху салатом. А уж потом я валялся на тахте, читал книги и маялся от жары. Иногда ехал с несколькими пересадками в сторону Университета и гулял по старым местам, жалея, что очень многого не показал Нике.

Однажды в метро я познакомился с одной юной пролетаркой – есть в Москве такой тип девушек, не блещущих красой, с кожей, которая кажется грязноватой, легко матерящихся, но явно ждущих от жизни чего-то доброго – чаще безуспешно. Она стояла рядом, глядела на мою руку и  склонялась к ней все ниже и ниже. Когда она коснулась моей руки лбом, я с ней заговорил.

Полдня мы ходили вместе - я показал ей университет. Казалось, что я показываю пролетарке учебный экспонат – красивый, но абсолютно бесполезный. Оживилась она разве что в столовой – денег, как оказалось, у нее не было вообще.

Потом я вспомнил, как несколько лет назад ходил в земляком-студентом из Института Стали и Сплавов в Сад Баумана. Приятель страшно восторгался своим открытием, как какой-нибудь Васко де Гама открытием совершенно новых путей в Индию. Я вспомнил, что был поздний октябрь, к вечеру  становилось холодно, но в саду царила удивительная жизнь – была открыта читальня с газетами, для каких-то пенсионерок играл невесть откуда добытый гармонист, работали киоски, продающие ледяную «Фанту» и пиво «Московское». Танцы были на эстраде под магнитофон. Там мы и выступили во весь рост, глотнув немного горячительного в компании сокурсников моего земляка. Странный уют того места меня зачаровал – ничего особенного в нем не было, но пейзаж был сшит по росту и размеру присутствующих. Москва ведь создание тысяч демиургов, придумавших обстоятельства для неожиданных настроений. И некоторые из творцов были очень талантливы создавая свои образцы гармонии.

Я еще написал стихотворение о  настроении тех часов:

                                      

                          Октябрьских дерев увядшие букеты.

                          В киосках ледяные желтые напитки.

                          Встречает иней поздние рассветы.

                          Скрипят бродячие осенние калитки.

                          И в саду Баумана в октябре

                          Во время танца с продавщицей

                          Почти любой нетрезво тщится

                          Понять, что важно человеку в октябре.

                          А вечер долог, звезды сиротливы,

                          Цветы во тьме белеют - хризантемы,

                          Изгибы женские намеренно красивы,

                          Но чуть касаются октябрьской темы.

                          Магнитофон играет, мы танцуем,

                          Проходим через осень женихами,

                          Надеемся, теряемся, пируем,

                          И об обычном говорим стихами.

В общем, я решил посетить Сад Баумана вместе – проверить, узнаю ли его я, понравится ли оно «маленькой Вере».

Но сад был перекопан и завален какими-то бетонными блоками и столбами. Ничего прошлого, кроме замечательных высоких деревьев, которые будто и не в городе росли, не наблюдалось. Зато пролетарка вспомнила, что здесь она однажды была с сестрой, и ей тут очень понравилось.

Потом мы пошли в кино, а после сеанса взяли бутылку вина, что-то вроде одесской колбасы, огурцов-помидоров и отправились в Костину квартиру.

Я не приставал к гостье, нет. Как-то все получилось естественно, без моментов, которые противно вспоминать. Она приютилась  ко мне, ей было одиноко. И мне тоже.

Кажется, эту спонтанность и непринужденность оценила и моя подруга. Потом, когда мы уже лежали в кровати и засыпали, пролетарка сказала мне: «Я тебя очень люблю. Ни с кем мне было так спокойно и хорошо». А что мог бы сказать ей я? Пуститься в объяснения, что это такое – любовь с моей точки зрения? Или задуматься, как и в каких обстоятельствах я смог бы ответить теми же словами очень нежной, между прочим, девушке? Меня надо было бы снова отправить в армию или лучше подержать год в тюрьме. Но все же и я тоже любил свою гостью – как сад Баумана, как Москву, как свою жизнь. В общем, как нечто, что тебе почти не принадлежит, что теряешь и находишь постоянно.

Утром с вокзала предусмотрительно позвонил Костя. Тем все и кончилось – исчез мой замечательный приют с рыбками, хомяками и канарейками, где я был как Ной среди потопа.  Меня смыло за борт в новую жизнь.

Бульварная проза жизни.

Мы встретились с Лехой Басмановым все в той же Иностранке. Я увидел  худую длинную фигуру, жесткую черную щетку волос и ножевой профиль и окликнул его: «Басманидзе»!  Леха недоуменно улыбнулся и посмотрел в мою сторону. Это и в самом деле был он.

Я был рад Лехе, он рад мне, и мы отправились бродить по Москве, но прогулка оказалась недолгой. Очень скоро мы оказались на Чистых прудах и примостились пить пиво на скамейке.

Встреча старых знакомцев – это встреча воспоминаний. Новому трудно найти здесь место, и потому встреча – это, как правило, крах подлинного общения. Люди меняются, а вынуждены играть роли тех, прежних. Не то, чтобы прежних в них не было вообще, только как это прежнее изменилось и превратилось!

Но Басманов ничего не вспоминал. Он, кстати, работал на какой-то американской фирме. Но о ней не говорил тоже. Его занимало, как ни странно, развитие моих старых мыслей – их он принял в себя.

К примеру, он говорил, что каждое слово – не просто так, что последствия будут обязательно. Что если кто-то что-то задумал, и это может иметь последствия для других, то люди начинают это угадывать  и беспокоиться, ощущая упущенные слова, которых они не слышали, но которые пропитали воздух вокруг. Каждый прорицатель – угадывает тему, которая ясно прозвучала внутри его, но взята она буквально из воздуха. Идея повторов, как содержания жизни, включила у Басманова не только повторы реальных ситуаций, но и повторы  желаний и мечтаний – те, мол, повторяются, пока, наконец, не превратятся в реальность. 

Мы взяли еще пива и купили воблу у какой-то странной личности, обслуживающей таких, как мы, обитателей фантастического мира, где вобла живет в пивных реках.

Басманов философствовал. «Не все тянутся в одном направлении.  И приходят, как правило, совершенно в разные места. Жизнь множественна. Мне интересны правила игры и ее ситуации».

Мы опять взяли «Хейнекена».

Разговор унесло к литературе. Леха вновь вернулся в женщинам, но литературным героиням. Представь себе, сказал он, роман, в котором Болконский – женщина («Кавалерист-девица» - мелькнуло в моей голове), а Наташа Ростова – мужчина (ну, это лишнее). И вообще – все мужчины – женщины (Рота из девиц-кавалеристов – кто там – Безухов, Долохов, Каратаев, Николай Ростов …), все женщины – мужчины. Так это и есть эволюция литературы – так выглядят новые литературные вещи. Хочешь понять современную женщину – найди в ней мужчину, хочешь понять современного мужчину – ищи в нем женщину, все новые сюжеты – переписанные старые. Кстати – это один из главных сюжетов нашей жизни».

Я не протестовал. Просто вспомнил пушкинскую «Барышню-крестьянку». Героиня переодевается, встречается с героем в образе крестьянки, старательно подделывая речь и поведение. Герой влюбляется, но его хотят женить на нелюбимой дочке соседа, которую он толком не видел – и какое счастье, что эта неизвестная – ОНА! Да, старая сказка,  где бедняк оказывается царским сыном, а королевская дочь находит любовь – но перевернутая, с обменом ролей, очень простая – как сокращенная и лишенная всяких сказочных соображений «Золушка», как ее архетип. Пушкин меня убедил.

Басманов запьянел. Мрачно посмотрел на меня и сказал: «А ведь ты – предатель. Я тебя не перестаю вспоминать, твои мысли развиваю, только и делаю, что нахожу им применение, а ты… Ни черта ничего не хочешь, девочки, биологический факультет, где таких девочек тьма. Ну, что ты молчишь?»

Я засмеялся и сказал: «Ну, Леша, смена парадигмы. Это раньше герои бегали, а писатель их наблюдал. Теперь персонажи пишут, а писатели живут. Это так.  Если хочешь, то вот тебе новый литературный сюжет: настоящий поэт, который не пишет, дружит с десятью стихотворцами, которых не печатают. Все они считают его бездарным и потому неопасным, жалуются ему, стихи читают, а между собой ссорятся. Как тебе?»

И мы снова взяли пива.   И нам было очень хорошо на старом бульваре вспоминать себя. А мимо на 39-ом проехал Александр Сергеевич, обнимая мою пролетарку. Она посмотрела в окно, узнала меня, но не подала виду и обернулась к своему нежному другу. Наверное, она все бы сделала для него, уж не говоря о кольце в носу. 

Биофакт.

Леха назвал биофак биофактом моей жизни.

Да, это стал факт. На биофаке мне очень понравилось, хотя иногда он удивительно напоминает общий дом Плюшкина, Собакевича и Манилова. Вы только посмотрите на хлам биофаковских шкафов, крепкий дуб его панелей и растворенные в воздухе коридоров мечты. Там даже есть маниловский мраморный мостик – вот до чего дело дошло! А в стенных шкафах живут беглые белые мыши! А на лекциях рассказывают о биоэтике и биополитике!

На биофаке каждому полагаются биологические мысли обо всем, о чем на филфаке думают филологически. Вот, кстати, мои.

Человек продолжает эволюционировать – иногда среди нас появляются великие люди. Может, их, великих, могло бы быть больше. Ведь каждая жизнь – необыкновенно переворачиваема (Ау, Басманов!), хотя большая часть продолжений только намечена. Биологическая эволюция – непрерывное переворачивание функций и приспособлений.

У нас же есть, как я уже говорил, несколько жизней, которые мы живем по очереди и вперебивку. Как их вести вместе – непонятно никому. Может, в этом тайна счастья и таланта.

Я снова оказался в открытом пространстве – не жил для других, не жил в головоломке, не был счастлив, не был несчастлив. Если счастье в любви – то я был прямо в преддверии счастья. Кругом было много красавиц – биофак ими славился. Самой красивой в группе была Наташа. И юбка ее была коротка, и уверенность в себе завидна. Я даже представил себя на ее месте – демонстрирую всем красивые бедра и ореховые глаза, но никого не поощряю, зачеты сдаю первой, экзамены – только на пять – вот вам, жалкие самцы! Право, Леха обогатил мою жизнь новым ракурсом.

Самым опытным в нашей группе был, конечно, я. Тылы мои были как никогда крепки: брюки и туфли выглядели почти как у Мамико – спасибо английскому языку. На бедра я заглядывался, но с оттенком академического интереса, старательно симулируя академичность и подавляя все остальное.

Женщине в этом переменчивом мире есть из чего выбрать – современный Зевс  то становится быком-налетчиком (трепещи, Европа), то бурчит генерал-политиком Лебедем, то сыплется золотым дождем какого-нибудь наглого банка с якобы «столетней традицией» (откуда?). Я не Зевс, не Парис – я какой-то другой, но тоже необходимый – кому-нибудь. Если я есть, то сужден – в этом мой биофакт, который я гордо предъявлю даже красавице Наташе.

Раньше брачные пары создавались, как полагается в природе – хорошая самка, сильный конкурентный самец. В обществе это продолжилось. Сейчас, слава Богу, выбор пары начинает зависеть от тонких вещей – музыкант выбирает музыкантшу, аспирантка делает свой выбор на семинаре, слушая яркое выступление аспиранта, два профессионала разглядывают друг друга, понимая – «вот!» Результат – дети, которые созданы этой автоевгеникой. Спустя несколько поколений такого отбора, люди будут различаться очень заметно – дети моих знакомых, кажется, почти всегда талантливей родителей. Мы, слава Богу, начинаем жить в иных временах.

Биология говорит еще, что потенциал каждой единицы раскрывается условиями жизни. Поэтому в природе всегда в моде разнообразие: при смене условий первые станут последними, а последние – первыми. Ну, как в Библии или «Анне Карениной». Это и есть жизнь.

Чего же я тянусь к Наташке? Кто играет мной, какая природа, и какую такую книгу жизни я хочу написать?

А что если она выглядит так: мужчина учится у женщин, женщины – у мужчин? За всем этими любовью и сексом – небанальная любовь к учебе. Боже мой, оказывается,  мы все любим учиться, и какие разные университеты мы все проходим! Он кончил Гарвардский! Да я прошел Природно-Городской! И Дели-Ленско-Никейский! И завтра поступаю в ученики к юной прекрасной деве! Пожелайте мне дальнейших успехов в учебе! Прекрасных оценок в парном катании!

Выдумываю мир.

Вчера мы шли с Наташей к Трехзальному корпусу на физкультуру.  Было немного неловко – невольно получилось что-то вроде свидания. День был майский, все кругом зеленело. Но Наташа топорщилась от общения, в котором была вынужденность и, чтобы отвлечь ее, я рассказывал ей о  французской литературе, вспоминая свое филологическое прошлое – и от этого ощущал неловкость тоже – уж больно я оказывался опытен и потерт.

Потом мы заговорили о наших преподавателях. Наташа одобрительно высказалась об Александре Юрьевиче Адамском., сказав, что он похож на англичанина. Адамский был строен, его пиджаки сидели на нем, как смокинги, и рубашечки были чисты, будто только из магазина. Лицо его было узко и строго, а глаза – серые, английские.  И цитологию он знал блестяще, что англичанину тоже могло подойти.

Но тут в моей голове вдруг что-то щелкнуло, и я спросил, а знает ли Наташа, почему Александр Юрьевич всегда ходит в длинных рубашках и застегнутый до последней пуговички? Она, конечно, не знала. Тогда я открыл ей тайну, сказавши, что Адамский покрыт татуировками. На груди у него штурвал с фениксом, на спине дракон, на руках цепи – все это я, будто бы, увидел случайно, повстречав Адамского в бане в Питере.

Наташа ошарашенно посмотрела на меня, из чего следовало, что поток моей вздорной фантазии овладел ею и утащил в иной мир, где Александр Юрьевич хранил мрачные тайны своей юности, а я вдруг оказался проводником в прошлое,  в котором казахстанские одноклассники Адамского расписывали его руками искусного корейца, желая остаться в его жизни навсегда.

Потом в ее глазах мелькнуло узнавание – она поняла, что этот мир – нереален, но зато придуман специально для нее. Тут она спросила, а что у Адамского на ногах? «Как что? Каждая нога декорирована под бамбуковый ствол. Наташа засмеялась счастливым смехом, а я подумал, что один новый мир мы благополучно открыли и нас теперь неизбежно ждут новые открытия». 

 Маленькие слепые мудрецы.

Я для забавы рассказал вчера Наташе, как слепые мудрецы ощупывали слона (один, который схватился за хвост, сказал, что слон – это веревка, другой, который обхватил ногу, что это колонна, а третий, получивший ухо – что это большой лист кожи), и свою версию, как очень маленькие слепые мудрецы ощупывали женщину. Один попал на ноготь и сказал, что женщина тверда, как камень, другой, которой провалился в пупок,  говорил, что женщина – это ловушка, третий запутался в волосах и говорил, что женщина – это джунгли. Был, вероятно, и четвертый, но его раздавило пышными грудями и он не смог донести до друзей  истину, что женщина отличается от мужчины.

Наташа посмотрела на свои небольшие груди и спросила: «А я отличаюсь от мужчины?»  Я попытался прикинуться микроскопическим мудрецом, которого послали с тем самым специальным заданием и попросил возможности убедиться в этом. Щека горит до сих пор – залог моих будущих успехов. 

Вообще-то девушкам нравятся мои шутки. Хотя Наташа, кажется, из тех, кому по сердцу серьезные люди с очень небольшой чертовщиной. Но ее мир, как и мир почти каждого и каждой – тот  самый обычный кусок слона, который мы любовно и доверчиво осязаем, но не видим. 

Конец путешествия.

Великий американский писатель Александр Пушкин вышел из своего двухэтажного дома с белыми колоннами боковым входом. Серые мягкие бриджи тонули в узких сапогах из тонкой кожи, ворот белой шелковой рубашки, выглядывающий из-под удобного серого сюртука, был обвязан ярким платком, боливар так же крепко и удобно сидел на голове, как на широком кожаном ремне держалась сумка для дичи. С двустволкой за плечами, сопровождаемый любимым сеттером по имени Арап, Пушкин направился к ближайшему лесу.

Вирджиния –  очень неровная страна, поэтому леса здесь растут только на холмах, а ровные участки покрывают табачные и хлопковые поля. Теперь они были пусты – на дворе стоял теплый солнечный декабрь. Пушкин закурил сигарку, свернутую из собственного, сладкого ему табака, глядя на поредевшие красные и рыжие кроны леса. В голове шевельнулось «Люблю я пышное природы увяданье, В багрец и золото одетые леса…».

Арап вспугнул зайца, и тот пошел метаться по полю, но Пушкину было лень стянуть с плеч двустволку – зачем ему заяц? На обед будут отличные фазаны, принесенные вчера негром-арендатором и отлежавшие в вине ночь. Повар Пушкина был итальянец их Неаполя, готовивший просто божественно. Его спагетти Пушкин  обожал. Оттого он стал толстоват, и даже горячие ласки юной чернокожей Дэрил, которую Пушкин звал Дашкой, не помогали ему похудеть.

Он вошел в буковый лес, серые стволы окружили его, и писатель сел на кучу листьев, прислонившись к одному из стволов. Пушкину нравился их серо-жемчужный цвет – такого же цвета глаза были у – как ее? – Татьяны Онегиной, с которой он танцевал на балу в Петербурге. Танцы – коварная вещь, она показывает женские намерения. В Татьяне было очарование, но было мало кокетства – совсем как в виргинских южанках, соседках Пушкина. Правда, муж Татьяны, Онегин, был хорош со всех сторон. Активный проводник эмансипации крестьян, богач и красавец, он блистал на том балу. Говорят, Онегин служил в кавалергардах и был гуляка. Что Тане Пушкин при таком муже! Иностранец.  Раньше, в молодости, он ошеломил бы Таню рифмами, ритмом и звуком стиха и неподдельным зовом сердца, но сейчас…  

Старая привычка рифмовать вновь шевельнулась в голове Пушкина «Онегин, добрый мой приятель… Родился на брегах Невы … Где, может быть родились вы … Или скучали, мой читатель…»

Да, скучно в Петербурге – Париж понравился Пушкину больше. В Венеции тоже было хорошо – они с Кавелиным ездили на гондолах с факелами, черноглазая венецианка сидела на его коленях, Кавелин пил шампань из темной бутылки и смеялся над ними из соседней гондолы, где к нему льнула белокурая девица, вывезенная Кавериным из Парижа. В Америке не умеют так красиво брать жизнь. Впрочем, можно поехать в Нью-Орлинс – этот городок совершенный француз. Пушкин задумался. В прошлый раз лихие французишки из Луизианы изрядно обчистили его за карточным столом – верно, это были шулера, каких много на миссисипских пароходах. Хорошо бы и самому завести такой пароход – прогресс! Написать на его борту – «Александр Пушкин», и пустить его по прекрасной реке, которая шире Волги. Впрочем, Волги Пушкин не видел никогда.

«…Скучали, мой читатель…»  Надо бы написать еще один роман. Что если – герой, как Онегин, а в него влюбляется героиня – такая, как Татьяна? Сильная женщина, молодая… Что если – гражданская война в Америке, героям не дано соединиться надолго, но их любовь освещает бессмысленную войну  смыслом человеческой тяги друг к другу?

Вот и тут, в Америке, исчезает вскормивший героев слой – богатые помещики не вечно будут владеть рабами, и война между Югом и Севером, которому дороже наемные рабочие, неизбежна. Даже в России уже нет рабов. Пушкин поежился – на его век, слава Богу, хватит мира. Но пусть этот роман будет историческая фантазия, какие могли бы войти в моду с его легкой руки; вот даже название хорошее придумалось – «Унесенные ветром».

Пушкин встал, свистнул куда-то умчавшегося Арапа  и пошел по лесу, радуясь солнечному дню и легкому декабрьскому воздуху. Скоро Рождество. Пушкин вспомнил детские утренники в Москве и себя, толстого неуклюжего, из угла следящего за девочками.

О чем он тогда мечтал, чего хотел? Все тайное, скрытое даже для себя самого, все желанное сбылось, и он теперь совершенно счастлив. Ничего другого не нужно и не должно быть.

 

Ваши комментарии шлите сюда : rusamerika@hotmail.com
 
                 Россия и Америка 

© 1999-2002, Светлана Епифанова moder@mail.ru
1